Автор Тема: Солнышко в березах. Повесть. Николай Никонов.  (Прочитано 17756 раз)

0 Пользователей и 6 Гостей просматривают эту тему.

Оффлайн lk6743

  • Друг
  • ****
  • Сообщений: 466
  • Country: ru
  • Репутация: +50/-0
    • Просмотр профиля
Николай Никонов


СОЛНЫШКО В БЕРЁЗАХ


Повесть
СВЕРДЛОВСК,
СРЕДНЕ-УРАЛЬСКОЕ КНИЖНОЕ ИЗДАТЕЛЬСТВО,
1974

Содержание

Солнышко в берёзах. ОСНОВИНКА
ЗОЛОТАЯ РЕЧКА
КЛАДЫ
ВЕРКА
ЖУКИ
ПТИЧКИ
БАБУШКА
СТЕКЛЯННАЯ ВЕСНА
БАБОЧКА ФРАНЦУЗА МОРЕЛЯ
ШКОЛА
ДВОЙКА
ПОДОЗРЕНИЕ
В ПИОНЕРЫ
ХУЛИГАН БУЧЕЛЬНИКОВ
ЗИМА
ВАРЯ, ПЯТЕРКА И ПТИЧКИ...
ТАНЯ
ТЯЖЁЛЫЙ ДЕНЬ


Иногда оглядываешься в свое прошлое, чтобы вспомнить недавно прожитые дни, и с удивлением замечаешь, что это не удается. Черты дней сливаются, будто контурные линии рисунков, положенные один на другой. Любое утро вспоминается лишь тем, что вставал с постели, день - работой, вечер,- может быть, электрической лампочкой да синевой за окнами.
И все-таки в хаосе прожитого есть широкие окна. День, бесконечно далекий, сохраняется с полной ясностью, со всеми запахами ветра и земли.
Чаще такие дни падают на детство. Память хранит все пятнышки на лапах у кошки, всех кузнечиков, что трещали в цветущем пырее у ворот, хранит и непостижимый теперь вкус и запах летнего утра, когда, протирая заспанные глаза, улыбаясь, сбегал я с высокого крыльца навстречу солнышку, навстречу теплу.
Солнце поднималось по-над горой, за кривыми березами соседских садов. И навсегда остался со мной его счастливый блеск в листве, как-то связанный с запахом этих берез, березовых листьев, утреннего холода.
Солнышко в березах! Оно вставало вместе со мной, вместе с воробьями, с галками на облупленной колокольне, вместе с гудками заводов на заречной стороне. Казалось, и жизнь моя начиналась оттуда, от солнышка да от берез...

ОСНОВИНКА
Шел мне седьмой год, когда мы переехали к бабушке на кривую улицу Основинской слободы. Эта слобода была чуть не в центре нашего промышленного города. Новостройки вплотную подступали к ней, но тут было по-загородному безлюдно, солнечно. Уютно стоял дом бабушки на краю речного лога. Дом двухэтажный, темный, состарившийся, с поломанной резьбой над окнами, с беленым кирпичным низом. У дома широкий двор, весь в мелкой траве, большой сарай с галереей и навесом, баня в огороде у речки.
Речка течет в городской пруд мимо серых заборов, щербатых, как старушечьи зубы. Большинство домишек слободы давно уж просится на снос. У многих повалились ворота. Крыши сквозят гнилой обрешеткой, и лебеда, высокая, деревянистая, нелюдимо торчит там.
Зато большие березы и тополя привольно растут на логовом черноземе. Весной, летом и осенью деревья украшают слободку. Везде краснеет рябина, клонится через худые заплоты. В листве тонут моховые крыши, птички посвистывают на все лады, и вся одетая в зелень слободка молодеет.
Я никогда не замечал, чтоб где-нибудь еще росло столько простых цветов одуванчиков. Ими золотилась улица в июньское утро. Одуванчики... Они росли по всем пригоркам, и у заборов, и в дорожных колеях. Их парашютики-комарики несло в теплый ветреный день незнаемо куда. Одуванчики... Их никто не замечал, кроме нас, ребятишек. За речкой была пологая гора с заколоченной церковью, левее чадил кирпичной трубой небольшой завод. Там слобода кончалась, начинались мощеные городские улицы. Говорили, что поставлена Основинка лет триста назад, а может, стоит с основания города, была ему основой. Впоследствии я часто задумывался о прошлом слободки, пытался узнать о ее возникновении. Может быть, беглые работные люди селились здесь. Может быть, стриженный в скобку рудознатец срубил первую немудрую избенку, а может, солдаты по указу Петра валили сосны под хриплую брань офицеров в треуголках...
С первых дней жизни на новом месте я полюбил огород у реки. Он стал для меня той прекрасной страной, которая есть в детстве у каждого - будь то двор, пустырь, поскотина, одичалый сад или хоть балкон пятого этажа с оранжевыми настурциями в щелястых ящиках.
А в моей стране был забор в зеленых лишаях, баня, плитняковый фундамент сарая, там рос меж камней мелкий кустарник с красными ягодками. Даже настоящий ключишко был. Он выбуривал в песчаной ключевине подле банного сруба, стекал в речку весенним ручейком. Там всегда кипели, поблескивали золотинки. Ползали по дну живые палочки ручейников. Строго-настрого запрещалось мне пить из того ключа. Ясно помню, как ноет лоб, ломит зубы от его нестерпимо холодной воды. Я не только пил. В жаркие дни я мочил голову. Наливал воды в истасканную шапчонку-матроску. Я смотрелся туда, в ключевину, и средь плывучих летних облаков на меня глядел круглолицый удивленный мальчик, остриженный «наголо», вроде бы я, а вроде бы и не я. Меня занимало это зыбкое отражение - оно было совсем не таким, как в зеркале, оно было загадочнее, темнее и недоступнее. И, наглядевшись в ручей, я садился к порогу бани, ощупывал лицо, как слепой, проводил пальцем по носу, трогал ежик волос. На ощупь нос был словно чужой.

Между баней и забором крепкий репей, пахучая конопля. Шмели басят и жундят там. Крапива поднимается высоко-высо¬ко. Ее цветущие верхушки клонятся ветром над банной крышей, над оплывшей желтой трубой. Крапива и лопухи - спутники детства. Часто-часто вспоминаются мне летние пасмурные полдни. Смирное небо. И эти острые макушки крапивы.
Есть что-то дикое в конопляно-бурьянной поросли. Я боялся залезать туда глубоко, но я и любил ее простой запах - пахло зеленью, влажной землей. Сидишь и смотришь, как бегают в крапиве яхонтовые жуки с золотыми палками, ползают ворсистые, волосатые гусеницы, красночерные клопы-солдатики строем взбираются по стеблям. Зачем? Куда? Почему они расписаны так грубо ярко, точно карточные валеты? Кто командует ими?.. Схватишь нечаянно солдатика на рубахе, и до вечера отдают руки клоповой пахучестью.
В огороде играл я целые дни. У меня не было ни братьев, ни сестер. Я привык быть один, один находить забавы и развлечения. Я строил шалаши из лебеды и полыни, таскал туда репу, морковь, деревянные сабли. Здесь никто не указывал, не мешал, как умеют мешать одни взрослые своими советами и смешками. Здесь все было мое: лебеда на кровле, немытая, обтертая ботвой морковь, полосатые медвежата-шмели, само небо, на которое хорошо смотреть подолгу.
В детстве мы ближе к земле, к солнышку, к жукам и птицам. Мир детства огромен и многоцветен, и горько, что с возрастом неизбежно уходят люди из этого удивительного мира, где все яснее видится, слышится, чувствуется...
Разве представишь теперь, какой прекрасный вкус был у северного снегового ветра... Как осязаемы были самые далекие облака! Как высоки обыкновенные тополя! Вот иду теперь по лесу, встречаюсь с лягушкой. Ну, посмотрю, как она прыгает, скажу ей что-нибудь, и дальше, А тогда в первый раз я до немоты, до холодящего озноба обрадовался ей.
Мокрая, зелено-бурая, она смотрела желтыми выпученными глазами из мелкой травы в сырой бороздке. Поймать живую лягушку! Но едва я шагнул к ней, она перелетела через гряду к забору, шлеп, шлеп и скрылась в густой траве-череде. Я кинулся искать и не нашел, зато штаны, чулки, рубаха до локтей ощетинились сухими треугольниками колючек. Полдня выбирал я их, сидя на гнилом коньке бани, и все думал о лягушке. Куда же она делась? А не волшебная ли она была?
Летом я вставал рано, пока отец и мать еще спали. Тихонько одевался, шнуровал ботинки и бежал на кухню. Там уже хозяйничала бабушка Ирина Карповна - мать отца.
Бабушка невысока ростом, желто-седая и сутулая. Бабушка поднимается куда раньше меня. Никогда я не вижу ее спящей. Бывало, ложусь - она моет посуду от ужина, встаю - топится печурка, гудит, пощелкивает, посвечивает в прогорелой самоварной трубе. Жарится картошка. Шипят на сковороде оладьи.
Я пил чай из любимой облупленной кружки, глядел в окно, кормил исподтишка кота. Он терся о ботинки ушами и лбом или больно трогал коленки распущенными когтями:  «Давай еще!»
Я люблю кухню. Здесь уютно пахнет хлебом и супом. Здесь тепло. Красные блики дрожат и бегают по медной посуде. Утренние тени прячутся по углам. Особенно хорошо сидеть тут в ненастье, в осенний пасмурный мозглый вечер, когда скудно кропят, засевает окна дождь и возится в мокрых садах бездомный ветер.
Самое интересное в кухне - печь. Она большая, самостоятельная. У нее есть полати, лежанка, приступок к печурке, есть подпечье и таинственная загнета, где шают к непогоди созвездия углей. У печи есть задымленное чело, кирпичный свод и дымоход, покрытый блестящей сажей, словно путь в преисподнюю. Мне вполне понятно, почему этим темным колдовским путем летают ведьмы, проникают в избу черти и другая нечистая сила, почему домовые живут в подпечьях.
Кот тоже кухонный житель. К холодам он лезет на шесток. Однажды он забрался и в самую печь. Бабушка затопила. И вдруг вылетел он оттуда, весь в золе, с опаленными усами.
Ночью в кухню не зайдешь. Страшно. Луна так таинственно заглядывает сюда сквозь окно. И что-то шевелится тут и словно шепчется и бегает тихонько на мягких лапах. Отец говорит - мыши, а я так думаю - тараканы. Бабушка их не любит. Как покажется таракан, она принимается мыть, скоблить, шпарить кипятком. Она говорит: тараканы к худу, а сколько я их видел - никакого худа покамест не было. Бабушка все хлопочет возле печи. Так всегда. Бабушка и печь. Печь и бабушка.
Вот, поставив на стол тарелку с оладьями, бабушка улыбается каждой морщинкой доброго лица, оглаживает мою стриженую голову.
- Ну что, хорошо выспался?
- Выспался.
- А во сне-то что видел?
- Никого...
Она всегда спрашивает про сны. А я их редко вижу. Какие сны, если едва успеешь донести голову до подушки. Она часто предсказывает по снам. «Вот лошадей сегодня видела, это к гостям, к хорошим вестям». И я уж знаю, если картошка - это к слезам, собаку видел - родня приедет. Я верил и часто, прождав понапрасну целый день, огорчался:
- А ведь не приехал никто...
- Ну, завтра, послезавтра приедут,- спокойно говорила бабушка.
- Да уж! Приедут!

Иногда я нарочно сочиняю сон. Вру так и этак, придумываю разные сказки. А бабушка слушает мою болтовню и никогда не прерывает. Только уж если чересчур начну привирать, тихонько улыбаясь, скажет:
- Ладно, ладно, ешь давай пуще.
После чая бегу в огород, во двор, на улицу. Дело находится само собой. А если его нет, я лезу на серую кровлю навеса, ложусь там на упругий мох, смотрю и слушаю, как просыпается город, двор и улица.
Город встречает утро гудками. Я знаю многие из них. Вот пронзительно вопит заводик под горой. Ровно-приглушенно поет далекий, хорошо знакомый по разговорам взрослых и все же непонятный ВИЗ. И басом величаво-торжественно ревут гудки новостройки. Слушаю, и начинает мне казаться, что я плыву в этом протяжном гуле и, когда он обрывается, замираю... Становится тихо,  необыкновенно.  Город  поздоровался  с солнцем.
Пробудился и двор.
Вот из «низу» - так попросту называется нижний полуподвальный этаж - вылезает сутулый старик в валенках с въевшимися в них тусклыми калошами. На сиреневом запойном носу старика очки в тонкой оправе.
Федор Иванович Насонов - ювелир и гранильщик - человек для меня совсем загадочный. Трезвый он всегда молчит, за год двух слов от него не услышишь. Весь он рыжий, выгоревший, как старый таракан, и ходит в своих рыжих валенках такой же тараканьей пробежкой.
Он зевает, чего-то жует, идет в огород за связкой удочек. Раскурив у ворот махорочную самокрутку, попыхивая голубым дымком, покашливая: «Эхе... хе... хе», скрывается в улице. Долго вижу его кепку и концы удочек. Они движутся к пруду. Там у Насонова плот. Почти каждое утро Федор Иваныч приносит своей кривоногой старухе Лизоньке связку серебряной крупной рыбы: язей, чебаков, подлещиков. Только сегодня Федор Иваныч что-то припозднился. «Видать, проспал на рыбалку, а может, с похмелья ему»,- думаю я. Я не знаю, как бывает с «похмелья», да видно плохо, потому что Федор Иваныч иногда приходит к отцу занять денег на пол-литра и весь трясется, вот-вот упадет.
Из других сенок выходит на двор чахоточный ювелир Кипин, он какой-то вогнутый, с белесыми усами на испитом лице питерского рабочего. Иван Алексеич и на самом деле из Ленинграда. В гражданскую войну его ранило. Ходит он одним плечом вперед, а руки складывает на боку, будто рану зажимает. У нас в улице много живет ювелиров, гранильщиков, камнерезов: Титовы, Поповы, Оберюхтины. Они работают на гранильной фабрике, в артели «Русские самоцветы». Только лучшие мастера, вот как дедушка Титов или Федор  Иваныч Насонов, работают дома. У Насонова в комнате мастерская. Все говорят, что «сидит он на серебре», хоть я-то отлично знаю, что сидит он на темном топорном стуле, обитом для мягкости рыжей кошмой.
Все люди для меня делятся на хороших и плохих. Хорошие - отец, мать, бабушка, Федор Иваныч, Юрка Кипин, его семилетняя сестра Верка. Плохие - ребята Курицыны, воришки и беспризорники, от которых достается мне ни за что ни про что, то камнем в голову, то палкой по спине, плохие - это жулье, так кратко называет бабушка Пашковых, соседей через улицу.
Пашковы - длинное семейство из черномазых ребят-погодков, отца, сапожника-пропойцы, и матери, широкой краснолицей дворничихи, похожей на медный самовар. Вечно она кипит, шумит, лается с соседками или с утра до ночи сидит на завалине своей низкой хибарки с выпученными к небу радужно-мутными окнами. Мне удивительно, как такое семейство умещается в избенке. Одной Пашковой там не хватит места.
Я не видел, чтобы мать Пашковых занималась хоть каким-нибудь делом, кроме дней, когда вся улица прибиралась к 1 Мая и к Октябрьским праздникам. Тогда грязный фартук дворничихи появлялся на улице, а зычный голос слышался на всю слободку. По-гусиному переваливаясь с ноги на ногу, Пашкова указывала, где мести, что убрать. Сама никогда не бралась за метлу и лопату.
Ребята Пашковы воровали все, что могли, и по мере подрастания «садились», то есть попадали в заключение.
- Витька-то Пашков опять сел,- сообщала всегда полоротая, с прищуренным глазом Анна Семеновна Кипина - главная осведомительница в околотке. Без нее не обходилось ни одно общественное событие, вроде прихода милиции, пожарников, проверки помоек, штрафов и даже ловли бездомных собак.
- Леньку Пашкова вчерась выпустили,- рассказывала она же.
- Надьке Пашковой принудиловку дали за растрату. Нитки на фабрике мотает, - узнавали все на следующий раз.
Помимо этих Пашковых, был еще мой однолеток Генка, тоже проявлявший недюжинные способности в воровстве игрушек, западенок с чечетками, репы-гороха из соседских огородов. У самих Пашковых в огороде росла лебеда.
Но самой «легендарной» фигурой пашковского гнезда был старший сын со странным не то именем, не то прозвищем Гокся.
Гокся, по рассказам Семеновны и бабушки, был законченным бродягой и бандитом. Он появлялся редко, внезапно и так же внезапно исчезал на годы. Всего один раз видел я верзилу в желтых брезентовых штанах и в линялой футболке. Волосы Гокси самого неопределенного цвета только начали отрастать после тюремной стрижки, поблескивали косицами по вискам.
Он сидел на одуванчиках у забора. Загорелое, скуластое лицо было спокойно, и только коричнево-черные глаза, одинаковые у всех Пашковых, блуждали вдоль улицы, беспокойно прилипали к прохожим, и было в них что-то магнитное, ласковое и жуткое.
Вот он словно бы притянул меня, и я не знаю, как очутился возле его дырявых ботинок. Я молчал, весь во власти блестящего тяжелого взгляда.
- Печененку хочешь? - вдруг спросил Гокся.
Я перепуганно и редко моргал, не в силах оторвать ноги от земли.
- На-а,- темная рука протянула мне с десяток круглых
вафель, какими покрывают мороженки.
Так же безвольно я взял их.
- Валяй,- наконец разрешил Гокся.
Медленно пошел я прочь и чувствовал, как Гоксин взгляд свинцовыми прутиками давит в спину. Я думал, прикажи он мне сейчас вынести из дому что угодно, и я пошел бы, вынес, отдал ему.
Через месяц стало известно, что Гокся обокрал магазин, убил сторожа и сам был убит в перестрелке, когда его задерживали.
Может быть, не стоило так много рассказывать о Пашковых, да без них лицо слободки было бы неполным. Основинка раньше на весь город славилась не одними камнерезами, ювелирами, столярами и портными, но также хулиганами и ворами. Воровство тут не считалось делом очень зазорным. К нему привыкали с малолетства, и позднее я понял, что Пашковы, Курицыны и другие были таким же осколком прошлого, как вся гнилая слобода, чудом уцелевшая почти в центре города, бурно росшего, строившегося в эти тридцатые годы.
По вечерам за темными ее улицами загоралось созвездие желтых, белых и голубоватых огоньков. С крыши было видно, как огоньки переливались, подмигивали, полосами уходили на север. В пасмурные ночи небо там вспыхивало, точно от дальних молний, вспыхивало и гасло. «Там Уралмашстрой»,- говорили отец и бабушка, и мне очень хотелось посмотреть вблизи тот огненный город. Он представлялся огромным, сияющим и шумным, не то, что наша сонная слобода.
Немало жило здесь закоренелых мещан, мелких хозяйчиков, бывших лавочников. Таким был хотя бы прежний хозяин нашего дома портной Борин.
Седой, в колючей поросли на подбородке и желтых щеках, с мокрыми глазами, выглядывавшими из-под редких бровей, в темном картузе с нелепым козырьком, он иногда приходил зачем-то к бабушке и говорил с ней быстро, обрывисто, зло, точно искусанный собаками.
Я убегал, чтоб не видеть противного старика.

Перед тем как съехать из дому, Борин под топор снес весь сад из столетних берез, лип и тополей, вырубил даже рябины и черемухи, чтоб не доставались новым поселенцам. В саду осталась розовая щепа, истекающие соком пеньки. А я возненавидел сутулого старикашку. В улице Борина знали как человека непомерной скупости. Он нес к себе домой всякий гвоздь, найденный на дороге обрывок веревки, стоптанный опорок. Сапоги у Борина были с подметками, окованными железом. Они противно скрипели и чакали по камням, когда старик тащился по улице. Он являлся мне во снах и всегда в самых злодейских образах: то пауком, то Кощеем, то стариком Морозовым, убившим пионера Павлика.
Должно быть, Борин чувствовал мою неприязнь, хоть это и была неприязнь всего-навсего маленького мальчишки. Однажды, когда я играл на куче гнилых досок от старого забора, делал кирпичики из глины и клал их сушиться, за спиной раздалось:
- Ну-ко, пошел отсуда!
Я отскочил в испуге.
Старик разворотил доски, вытащил из-под них ржавый железный лист, на котором синей краской были нарисованы пиджаки и штаны, сопя, поволок его к воротам.
Все мои кирпичики оказались сломаны, смяты. Молча смотрел я на содеянное. Но едва захлопнулась калитка, я схватил кусок глины, залепил им по воротам и заорал что было голосу:
- Гад! Паук! Проклятый!
Потом кинулся в огород, думая, что старик вернется.
Под осень Генка Пашков, Юрка Кипин и я подстроили Борину злую шутку. Выждав, когда портной пойдет в магазин за хлебом, мы выбросили на дорогу потертый коричневый кошелек, туго набитый газетной бумагой. Тонкую нитку Генка Пашков держал в руке.
Скрип, скир, скрип, скир - все ближе стучат окованные подметки. И вот все смолкло. Борин увидел кошелек. С неожидан¬ным проворством старик оглянулся и так же быстро нагнулся. Кошелек подпрыгнул, исчез в подворотне. Наш звонкий хохот и грязная брань старика раздались одновременно. С тех пор жадный портной никогда не появлялся у нас на дворе.
В таком же черном картузе, в той же волчьей проседи сосед Сычов - владелец большого, как казарма, дома с флигелем, садом, голубятней и сараями. Окна в доме Сычова налеплены как попало, а сам дом битком набит квартирантами. К Сычову вечно кто-нибудь вселяется или выезжает. Живут у него артисты, военные, девушка-парикмахер, безбородый татарин в зеленой шляпе, рыжая еврейка с лицом и руками сплошь в коричневой сыпи веснушек и даже три семьи многодетных китайцев в самом нижнем подвальном этаже, где под половицами хлюпает почвенная вода.

Вот сейчас Сычов в своем картузе, с метлой в руках прохаживается по двору. Хозяин - так зовут его все квартиранты от мала до велика. Хозяин. Иного имени у него нет, хотя все-таки зовут Сычова не то Борис Михайлыч, не то Михайло Борисыч.
Есть у хозяина сад. Он примыкает почти вплотную к нашему сараю, а рощей кривых уродливых тополей спускается к речке. В саду черемуха, крушина, жимолость, кладбищенское дерево бузина. Но самое замечательное у Сычова - старая яблоня-китайка с толстым стволом и шатристой кроной. В то время садов в городе было мало, а с яблонями и вовсе. Говорили, что яблоки на Урале не растут. Холодно им. Сибирь рядом. А яблоня Сычова ежегодно и обильно цвела белыми цветами и родила к осени несметное количество кисло-сладко-горьких яблочишек не крупнее вишни, желтогладких и румяных, а то и совсем красных.
Яблоня была предметом зависти всех мальчишек слободки. Едва поспевали сычовские яблоки, как на сад начинались набеги. Да и как тут удержаться от соблазна? Яблоня - вот она. Яблочки так вкусно желтеют в ее благородной листве. Вот сидит воробей и без всякой совести долбит, клюет неподатливое яблоко. А мне-то почему нельзя попробовать? Ведь попробовать только! Маленько...
Ходишь-ходишь, смотришь-смотришь, лепишься на забор. Забираться в чужой сад я боялся. Это ведь настоящее воровство. Но ведь и яблоки-то так близко... А что, если...
И я мастерил из консервной банки подобие черпака на длин¬ной рукояти, делал в боку банки разрез и с сарая, через слуховое окно, подводил немудрую снасть под крайнюю ветку. Когда яблоко или целая кисточка попадали в прорезь, оставалось дернуть палку на себя. «Трын» - раздавалось там. И вот жуешь твердый фрукт, от которого сперва сочно-сладко, потом горько, а в конце концов выплевываешь всю кислятину, ужасно кривясь, зажмуривая глаза.
Дома у нас яблоки бывали часто. Но никогда я не ел их с такой охотой. Все мы в детстве любим есть недозволенное. Трудно сейчас подсчитать, сколько было съедено краденой репы, гороха, огурцов. Они были куда слаще своих. А помимо всего я выкапывал, чистил и ел белые пресные корни лопухов с таким явственным запахом земляной сырости, ел горькие корни одуванчиков, ел зеленые калачики, в которых иногда оказывались мелкие белые червяки. Я пробовал на вкус лебеду, крапиву, листья тополя и поганые грибы, как гусиные яйца на тонких ножках, выраставшие по бокам навозных гряд.
Стремление все узнать, все попробовать в детстве неистреби¬мо. Ведь подчас берешь в рот совсем несъедобные вещи, вроде сырой глины с выдернутой из гряды репки. После дождя я лизал белые и желтые гальки. Пробовал, а кто не пробовал, обыкновенную мартовскую  сосульку?  Или горькую  пахучую кору с тополевой ветки, скалывающуюся с лубка блестящими розоватыми полукружиями? Где тут пройти мимо настоящих яблок...
Надо сказать, что набеги на яблоню не были таким уж простым делом. Сычов оберегал свое добро. Либо с проклятиями он вылетал из засады  тогда воришки осыпались с яблони кто куда, оставляя на колючей проволоке забора клочья штанов, - либо в саду прогуливалась черная злая овчарка с двумя желтыми точками над глазами. Бывало, с веранды грохотал выстрел. Я видел, как, подвывая и морщась, Генка Пашков выжимал из ноги неглубоко засевшие горошины.
Стрелял в Генку единственный сын Сычова - Шурка, кругломордый, крепкий, с зелеными, как у отца, совиными глазами. Должно быть, он нигде не учился. Целые дни он сидел с махалом на голубятне, свистел, лупил камнями по крышам. Он стрелял по лампочкам на столбах из малокалиберной винтовки, подбрасывал собакам хлеб с толченым стеклом, расшибал кошкам головы о стены, любил стравливать ребятишек. Ему носили колоть кур, резать цыплят. Он проделывал ужасную операцию, сидя на бревне, со сноровкой заправского палача и всегда улыбался странной слюнявой улыбкой.
А чтобы закончить рассказ о яблоках, скажу, что никто из Сычовых никогда не обирал их. Они мерзли, гнили, обваливались    и   до   весны   служили   кормом   дроздам   и   свиристелям.
« Последнее редактирование: 21-01-2011, 12:40:47 от lk6743 »
Я НЕ ПЕРЕЖИВАЮ ЗА ПОЛКОВНИКА КАДДАФИ.

Оффлайн lk6743

  • Друг
  • ****
  • Сообщений: 466
  • Country: ru
  • Репутация: +50/-0
    • Просмотр профиля
Солнышко в березах. Повесть.
« Ответ #1 : 08-05-2010, 04:12:15 »
ЗОЛОТАЯ РЕЧКА
Речка — самое светлое из детских дней. Вот она, солнечная по быстрине, в грядах сочноломких лопухов. Она кажется живой — так переменчиво ее настроение. Только что смеялась, а набежало облако — и поблекла, опечалилась. К осени речка свинцовеет. Хмуро и холодно бежит ее вода. Зимой она спит, едва дышит сквозь проруби. Весной играет, разливается на огороды, крутит и бурлит по логу, вся вспененная, полноводная и неукротимая. Многие домишки в понизовье кругом в воде. Но дело привычное. У всех есть лодки. И вот, пока не спадет полая вода, по улице плавают на лодках, подбирают принесенный паводком лес, доски, щепу. Их сваливают прямо на крыши. До осени сохнет там мазутное корье.
Летом Основинку курица перебредет. Нигде нет глубоких мест, если не считать двух омутков да одного места пошире, возле Пашковых.
В праздники пьяный сапожник Пашков выходит туда топиться. Сидя на заборе, я видел, как он выбегал из сенок в огород. Стоял на берегу, качаясь во все стороны, грозил, орал и, наконец, театрально махнув рукой, сваливался в речку с громким плеском.
Смешно и дико было видеть: большой мужик ползает, булькается в воде, встает на четвереньки, мычит и матерится. А дворничиха и ребята глядят, что будет дальше, не делая никаких попыток к спасению отца. Пашковы, конечно, знали, что в Основинке никак не утонуть, но если б «сам» все-таки и утопился, они бы только обрадовались.
Никогда не видал я человека более злого, вздорного и поганого, чем этот темный, тощий, вечно пьяный мужик. Глаза у него тусклые, непонятного цвета. Лицо маленькое, синюшно неподвижное. Он ходит, покачиваясь, загребая землю огромными ступнями. Из кармана грязной телогрейки торчит горлышко бутылки. Иногда он спит, открыв рот, в лебеде под забором, спит страшный, как мертвец.
Дня не проходило, чтоб Пашков кого-нибудь не обругивал или не избивал. Он крал у соседей белье с веревок. Подманивал куриц, таскал дрова, шнырял на чердаках. Бывало, пропивал и обувь заказчиков.
Когда его забирала милиция, он выбегал на улицу, куражился и кричал:
- Я честный человек! Я— бедняк. Тут все... буржуи. Все!
Ивелиры проклятые...— И гнусно выл:—Не ломай руки! Не ломай   руки!!
Хотя никто ему рук не выкручивал.
Впоследствии я замечал, что с людьми вроде Пашкова всегда чересчур много возятся, увещевают, образумливают, дают испытательные сроки. А Пашковы воспринимают это как должное.
Бывало, он исчезал на месяцы. Улица отдыхала. Но обычно Пашкова выпускали на другой же день, и снова он пил, дрался, обзывал всех буржуями и сволочами.
Глядя на него, можно было сделать вывод, до чего же терпелива и добра та самая милиция, которую мы, ребятишки, основательно боялись. Мне было непонятно, зачем он ругается буржуями. Или Алексей Иваныч Кипин буржуй? Или Насонов, который с утра до ночи за верстаком? Или мой отец? У отца всегда воспаленные, невыспавшиеся глаза. Он бухгалтер и сидит над своими скучными бумагами иногда до утра. Кто такие буржуи? Может быть, мы лучше Пашковых живем? Да ведь отец не пьет, только курит много, и то мать на него ругается...
В слове «буржуй» чудился обидный жующий смысл. Буржуй — это толстый, масляный, хрипатый. Он с огромным животом и жесткими усиками.
Однажды я спросил отца об этом.
Он сидел в выходной за столом, читал «Уральский рабочий».
- Почему буржуи? — переспросил отец и, вдруг сдвинув черные, широкие брови, сказал резко, внушительно: — Буржуи—кому работать лень. Вот Пашков-то и есть настоящий буржуй.
И никакой он не бедняк. Нет у нас теперь бедняков, кроме бездельников...
И, помолчав, будто себе, добавил:
— Хорошо бы его лет на десять... Куда-нибудь... Детей  ведь губит, гад ползучий!
Все говорили, что сапожник заставляет ребят воровать. Краденое пропивает. Я знал, что он бьет Генку сапожными колодками. И часто, часто приходила мысль: «Человек ли этот Пашков? Чем он похож на человека?»
А дело с утоплением кончалось тем, что сапожник вылезал из речки, брел домой, ребята разбегались, а мать Пашковых голосила на всю слободку.
Ходить одному на речку запрещалось.
«Утонешь, промочишь ноги, заболеешь»,— отвечали на все просьбы.
Калитка была закрыта на ржавый засов, а с ним не справился бы сам инженер Симонов — страшный силач. Он жил на квартире у Сычова и каждое утро на руках лазал вверх и вниз по приставной лестнице у крыши. Взявшись кучей, мы с трудом сворачивали с места пузатую гирю, которую выжимал он по выходным дням одной рукой под восторженный вопль ребятишек сычовского двора. Что и говорить, силен был инженер Симонов, хоть и невысок ростом.
Я долго пытался кирпичом отколотить засов, пока не сообразил, что к речке можно выбраться, вышибив доску в ветхом заборе. Я выбил ее снизу быстро и легко все тем же крошившимся кирпичом. Пролез в узкую щель — доска встала на место. И вот я на берегу, на узкой полосе осоки и лопушника. Здесь не развернешься даже: забор-то у самой воды. Лягушки плю¬хаются в воду, уносятся по течению. От быстрого бега воды рябит в глазах. Я зажмуриваюсь. Пробую воду ладошкой. Она прохладная, эта упругая вода, но в то же время ласковая. Прямо в сандалиях и в чулках переправляюсь на ту сторону, карабкаюсь на обрыв, сажусь на теплом дерне, удобно свесив мокрые ноги.
Радостное ощущение полной свободы и самостоятельности охватывает меня. «Я от бабушки ушел и от дедушки ушел...» Так весело-хорошо здесь на солнышке смотреть в туман летнего утра, гладить траву, всю в желтых чашечках гусиных лапок. Июньское тепло прощупывает спину сквозь рубашку, печет затылок и шею. И по-летнему беззаботно пахнет водой, белой кашкой, суглинком и воздухом. Чуть кружится голова, плывет в глазах. А может быть, просто парит, дрожит марево над нагретым берегом, домишками слободы, над сычовскими тополями. Они склонились через кривой заплот к речке и дремлют в ярком утреннем небе. Ни один листок не дрогнет на них. Безветрие. И небо, родное, бесконечно прозрачное небо, голубеет надо мной.
Я смотрю, как желтые осы вьются на грязи под берегом, как пчела хлопотливо лезет в венчик цветка, копается там с довольным жужжанием и, пятясь, вылезает, летит к другому. Смотрю, как ласточки черкают над водой. Они виляют под кровлю сарая и снова выпадают, словно выброшенные чьей-то рукой, носятся за мошкарой с тихим чиликаньем.
Вот синего стекла стрекозки проносятся над водой. Жук, раскрыв лаковые крылышки, поднимается из травы.
Хорошо мне, хорошо! И я не знаю, бывает ли лучше, чем в детстве, когда чутко ясны все запахи солнечного утра, все звуки его и краски, все-все, чего не сказать словами.
Мне хочется петь. Тонким голосом я начинаю:
Эх, шел наш юный барабанщик, Он песню веселую пел...
Погиб тот хороший барабанщик, замолчал его друг — барабан. А я пою о нем. Он живет со мной. Это моя любимая песня...
А чтобы мне не влетело, стаскиваю мокрые чулки и раскладываю на откосе, протираю травой сандалии, тоже ставлю сушиться. Так бы и побегал босиком по траве. Да боюсь напороться на стекла. Сколько пустых бутылок перелетало сюда из огорола. Осторожно ступая непривычными  ногами, я опускаюсь к воде.
Щепки-кораблики поплыли вниз, подхваченные струей. Темные плавунцы выбегали вместе с мутью из- под перевернутых камней. Рыбки-малявки шарахались вглубь зелеными стрелками. Эти рыбки очень удивительные. Они стригают прочь, а потом как-то незаметно опять оказываются на прежнем месте — ходят у дна, всплывают кверху, булькают и прыгают. Балуются. Пробую поймать их консервной банкой — ничего не получается.
Вода в Основинке не очень чистая. Иногда она желтая, глинистая. Отец говорит, что в верховьях моют золото. А Федор Иваныч Насонов сказал раз в пьяном виде, что вся Основинка золотая, золото тут на каждом шагу.
Приглядываясь к воде, я вспомнил об этих рассказах, решил попытать старательского счастья. Зачерпнул в банку сырой гальки, поболтал в воде, пока разойдется муть, и тщательно перебрал — не попадется ли самородок.
Его не было.
Я снова загреб пригоршню с лишком, разложил всю по зернышку. Золота что-то не попадалось. Зато гальки были такие красивые: овальные и круглые, с малахитовым узором, с полосами, с крапинками, как воробьиное яйцо, а то совсем черные, шоколадные. Хбтелось взять их в рот. Одна галька была полупрозрачная, будто замороженное стекло, по бокам у нее плоские грани. Она была тяжелая — эта галька, веско холодила руку. Ее я отложил отдельно. Показать Федору Ивановичу.
Мне читали рассказы Мамина-Сибиряка, и я знал, что мелкое золото моют и что оно оседает на дно. Я принялся промывать песок, банку за банкой. Раз уж самородок не нашел, так хоть россыпного золота намою. И точно, находил мельчайшие золо-тинки, но ведь они всегда поблескивают в сыром песке и так малы и плоски, что, конечно, не настоящее золото. Вообще-то я его никогда не видел, а представлял желтым, вроде меди. У нас дома золота не было. Были у отца с матерью золотые обручальные кольца, и мать иногда вспоминала, что «проели» те кольца в каком-то голодном году. Голодного года я никак не мог представить. Жили мы хорошо. Еды всякой было вдосталь. Бабушка только и делала, что стряпала. В другой раз рад бы отказаться от котлет с лапшой, от супу, от картошки, а ел бы арбуз, компот или, еще лучше, мороженое. Почему же в детстве, когда мороженое бывает несказанно вкусным, не\'дают им наесться досыта? То, говорят, горло заболит, то простудишься, то в животе неловко будет...
Из всех разговоров о голодных годах мне запомнилось смешное и новое слово «проели». Я часто думал над ним.
Вообще новые слова цепко укреплялись в памяти, точно колючки череды. Вот словечки ювелиров: февка — медная изогнутая на конце трубка, которой дуют на раскаленный уголь; кваксанки, коршунки и пиксанки — так называют разные щипчики. Были слова, понятные сразу: вальцы, протяжка, резак; была матерщина, непонятно грубая и пьяная, были слова бабушки: голбец, сусек, Христос с тобой, богородица, канун, сусло, опара, солод...
Я перебирал слова, переворачивал так и сяк. Они звучали по-новому, представлялись не тем, что значили. Канун — что-то нудное, старческое; сусло должно быть кривое, как коромысло; опара пахла теплым и кислым тестом. А многие слова имели совершенно определенный запах, вкус и цвет. Ветер, например, серый и солоноватый, стол — желто-коричневый со вкусом ржаной коврижки, вода — голубая, пресная.
Мне хотелось проверить свои впечатления, и я иногда спрашивал бубушку:
- А дерево желтое?
- Какое дерево?
- Ну, которое растет... Ну просто... дерево...
- Вот береза осенью желтая,— отвечала бабушка.
- Да нет же... Нет! А вот машина черная и горькая... Да?..
- Черная, милый, черная,— кивала бабушка, шаркая на кухню.
А мать на такие вопросы с тревогой глядела на меня и говорила:
- Не разводи ересь! Откуда чего берешь?
Иногда я составлял из разных слов «волшебный заговор» и шептал его в темных местах: в конюшне, за печью. Хотелось мне превратиться в птицу, как в сказке про аистов. И я прекрасно представлял, вот затрещали мои кости, выросли перья, утончились ноги. Я журавль. Иду серой тонкоклювой птицей. Все таращат глаза, показывают пальцами. Вот — мах, мах, мах — легко поднимают меня тугие крылья, и я парю над городом, над лесом, над всей землей, забираясь все выше в оглушительную синь неба... Или воробьишком сижу на наличнике, заглядываю к бабушке на кухню, а она и знать не знает, что это я. Или... Разве перечислить все, что выдумываешь в детские годы, когда уходишь в страну мечты, такой близкой и возможной. В детстве нет предела полету фантазии. Каждый был там халифом-аистом, карликом, которого заколдовала старуха-колдунья, Али-бабой, одноглазым разбойником, смелым Робертом Грантом, чудаком Паганелем, Чапаевым и Котовским.
...Искать гальки и камушки куда интереснее, чем золото, и я заигрался, забыл о времени, пока не услышал бабушку, зовущую меня с крыльца.
Морщась от боли в босых ногах, вскарабкался я на откос. Чулки и сандалии в руки. Прыг вниз. Бегом через речку.
Я протиснулся в щель забора, упал, запутавшись в картофельной ботве, и предстал перед бабушкой мокрый, с разбитым коленом, с порезанной ступней, из которой растекалась по пыльной земле какая-то черная кровь.
Но все обошлось. Бабушка поворчала. Ногу промыли, залили йодом. Колено само присохло. А отец сказал за ужином, что калитку надо открыть.
- Пусть играет на речке. Он уже не маленький, не будет
делать глупостей.
Мать и бабушка поглядели на отца, промолчали.
Зато как я был благодарен ему. Отец дальше других стоял от меня. Занятый, озабоченный, он всегда на работе. Я видел его лишь по утрам за чаем да вечером за ужином. Даже по выходным дням он часто уходил в контору.
Или сидит дома со своими бумагами и все считает, записывает. Все-таки я чувствую, понимает он меня лучше, яснее сознает мои мысли и желания. Иногда я размышляю: «А вдруг он думает точно так же, как я?» И не решаюсь спросить. По утрам я провожаю его на работу до угла, иду, держась за его крупную жесткую руку. Мне нравится встречать отца поздними летними вечерами. Сижу на лавочке за воротами. Жду. Медленно темнеет. Засыпают тополя. Ровная тишина уж давно устоялась вокруг. И вот наконец-то он появляется, идет по сумеречной улице. Он в парусиновой, вышитой по вороту рубашке, в черных брюках, в широких штиблетах на больных ревматизмом ногах, с большим портфелем в руке. И я лечу к нему со всех ног, с разбегу висну на шею, прижимаюсь к колючей щеке, дышу его родным запахом табака и пота. Он мой папа...
В августе он уходит на какие-то очень долгие сборы. Я не вижу его по нескольку месяцев. Уж привыкаю даже, что отец где-то там, откуда приходят треугольные письма без марок. И вдруг он возвращается в простой день поздней осени. Отворяет калитку незнакомый, пахнущий ветром и дорогой. Он в шлеме со звездочкой, с двумя кубиками в петлицах серой шинели, по-военному перепоясанной ремнем. И немо глядя на него, на горячую молодую улыбку матери, на слезы выбежавшей на крыльцо бабушки, я думаю: «А когда-нибудь, вот такой же военный, я тоже приду домой...»
Я получил право играть на речке и проводил там с Веркой, с соседскими ребятишками Мишей и Ниной долгие летние дни. Большая радость - играть у воды. В воде хорошо бродить по колено, кидать камешки, купаться, хотя по-настоящему в Основинке не поплывешь - везде руки щупают гальку.
Мы строили причалы. Мы прокапывали каналы. Попытались перегородить речку плотиной и целые дни катали с откоса серые камни. К вечеру резко болело в животе. А речка скоро смывала плотину.
Отличался в строительстве Миша Симонов - небольшой, крепкий мальчик со спокойно-умными карими глазами. На год постарше меня, он уже хорошо читал, отличался опрятностью во всем, от штанов и рубахи, всегда словно бы новых и щеголеватых, до чистых платочков в кармане. Миша был нездешний, из Ленинграда. И одежда у него была тоже красивая, ленинградская. А у меня были штаны из крепкой материи - чертовой кожи. На таких штанах можно повиснуть на заборе - они не рвались. Была клетчатая рубаха. А мазался я на реке, как черт. Мать и бабушка всплескивали руками, когда под вечер, весь в глине, в ссадинах, в синяках я пытался проскользнуть в свою комнату. Пачкался я не нарочно. Даже старался не пачкаться. Оно как-то само получалось. Но разве не удовольствие побродить по жидкой грязи у берега и накрасить себе блестящие «чулки»? Чем плохо «паровозом» пропылить по дороге: «Та-та, та-та, та-та-та» - ногами, и клубы серовато-желтой пыли завесой вздымаются позади. Этой же пылью начиняются консервные банки, летящие в противника. Хорош также корень подсолнуха, выдернутый с землей...
А Миша умел оставаться чистым, даже если мы лепили из глины. Он никогда не ругался, не крал по огородам бобы и репу. Я не очень дружил с ним, считая его чистюлей, «инженерчиком». Куда больше нравилась его сестра Нина - толстенькая живая кукла.
Миша заботился о сестре с недетской внимательностью.
- Нина, спать! — говорил он, услыхав в два часа заводской гудок, и вел капризно упирающуюся коротышку домой.
- Нина, кушать!
- Нина, вот платок, вытри  губы.  Пойдем  папу встречать.
И  отец Миши,  силач-инженер,  и  мать,  красивая  женщина
с желтыми волосами — ее в улице звали блондинка,— весь день были на работе. Миша оставался за няньку. Однажды я заглянул в окно сычовской кухни для квартирантов и онемел. «Инженерчик» жарил на плитке яичницу, помешивал что-то в кастрюле. Потом он взгромоздился на табуретку, достал из шкафчика тарелки, стал расставлять их по кухонному столу. Выражение спокойной озабоченности было на его лице.
Мне стало стыдно. На цыпочках я убрался от окна. Я не пошел в ворота, чтоб не увидел Миша, а перелез к себе через забор.
Почему его допускают к плитке, а мне даже включить не дают? Почему от меня прячут спички? Почему у нас все варит бабушка и она же накрывает на стол? Бабушка кормит меня. А я-то что делаю? Разве за хлебом иногда пошлют. С грехом пополам, как говорит мать. За водой меня не пускают. Надорвешься. Надсадишься. Я нарочно наливаю ведра до краев, так что бежишь с коромыслом, а ноги подсекаются, мотает от тяжеcти туда и сюда. Мне нравится, когда бабушка всплеснет руками и начнет причитать, а Верка скажет: О-о-о! И все-таки не барчонок ли я? — Эта мысль долго не уходила...
Как-то я увидел, что Юрка Кипин вместе со старшим братом Валькой идут с Основинки с удочками в руках. Оба несли по связке крупной рыбы.
Где поймали? - спросил я, подбегая. Юрка мотнул головой назад, на речку.
- А как?
- На удочку, ясно...
- А на кого?
- Н-на т-тебя,— буркнул косноязыкий Валька, и братья скрылись в сенях.
Я думал, в речке живет одна мелочь: мальки, малявки, ну, окунишки. А тут столько рыбы! Я принялся обдумывать, чем.бы наловить ее побольше. Ни лесок, ни грузил, ни крючков у меня не было. Не было даже удилища. Я слонялся по двору, заглядывая во все углы. Где взять?
На сарай сел растрепанный голубь. Пошел по коньку, подергивая головкой. Камень бабахнул, скатился по крыше. На забор вылез Генка Пашков.
- Эй, Колька, гони  бусого, а то к Сычу уйдет! Гони давай!
Я с готовностью исполнил его желание — стал лупить камнями, так что крыша заговорила.  Бабушка застучала в раму.
Голубь нехотя слетел к Пашковым, а Генка, довольный, улыбаясь своей злой улыбкой, нагнулся с забора ко мне.
- Чо делаешь?
- Удочку вот ищу. Сделать хочу...
- Ха, дурак! Вон удочки! — Генка показал на связку Федора Иваныча, стоящую возле окна в огороде.
- Не наши же, насоновские...
- Уведи одну-то... леску срежь...
- Ну-у-у!
- Удочку-то, дурак?
- Сам-то кто?! Это же все равно как украсть...
- Ха, украсть! Честный нашелся! Деньги, что ли?
Он спрыгнул с забора.
Поразмыслив, я пошел в огород. Заглянул к Насоновым. Старуха Лизонька спала. На кровати были видны ее кривые ноги. Федор Иваныч еще с утра ушел за получкой в артель. Я потрогал удочки: они вересковые и черемуховые, проолифенные и желтые, точно старая кость. Хороши были лесы из крученого конского волоса. Крючки хозяйственно подвязаны тряпочками. «Взять одну, а потом принести незаметно»,— пришла подбадривающая мысль.
«Не зарься на чужое — лучше свое отдай,— вспомнил я бабушкины наставления.— Краденое впрок не пойдет. Лучше по миру собирать, чем чужое брать». Я тихонько пошел прочь. Вдруг Федор Иваныч все-таки заметит. Словно в подтверждение тотчас растворились ворота, и пьяненький ювелир засеменил к крыльцу. На меня он даже не поглядел. И я подумал с радостью и облегчением: «Как хорошо, что не взял я его удочки. Сразу бы попался...»
Потом я разыскал не очень толстый черен от метелки. Пристроил к черену длинную вицу. Поплавок из пробки. Грузило из гвоздика. Только крючок не мог я придумать: согнул из булавки — разгибается, из проволоки — еще хуже. За советом я побежал к бабушке. Хотелось показать и снасть. Добрая старуха качала головой:
- Эко место в шесть лет чего выдумал! (Бабушка всегда
уменьшала мои годы, мне было почти семь.)
Но отделаться от меня трудно.
Я снова и снова приходил на кухню, а разговор как-то сам начинался словами:
- от если бы крючок мне...
- Уйди, не проси...
- Я и не прошу, мне бы только крючок.
- Беспонятный ты, что ли?
- Ну, если мне надо крючок!
- Садись-ко, поешь.
- А крючок дашь?
Я в совершенстве владел умением канючить или отказываться, если надо. Дело совсем простое, не хочу, например, супу, и спрашиваю бабушку:
- А он с капустой?
- С капустой, милой, с капустой...
- Ну-у, не буду... Вот если бы без капусты... В ином случае можно было сказать:
- Вот   если бы с капустой! Бабушка сдалась.
- Погоди-ка, есть у меня крючок,— сказала она, уходя в
комнату.
Она принесла большой сломанный шубный крючок, немного похожий на настоящий.
- На-ко, вот! Да смотри, неси мне рыбы...
Повертев крючок так и сяк, я поплелся прочь. Все же можно попробовать: крючок с ушком, его удобно привязывать к нитке.
Накопать червей в огородном суглинке — дело минутное. Я выбирал самых толстых и длинных. Чем больше червяк, тем крупнее клюнет рыба. Я опасался лишь за крепость лесы — толстой  катушечной  нитки. Мне хотелось сегодня же принести бабушке таких же широких и темных с хребта, красноперых лещей, каких носил с пруда Федор Иваныч в корзинке под мокрой травой.
Кое-как насадил я на ключок непослушного червя. С мостика закинул лесу.
Сейчас клюнет крупная рыба!! Вот сейчас! Сейчас... Может червяка ей плохо видно?
Никто не клевал. Поплавок болтался в струе. Солнышко рябило, играло. Стрекозы, треща, падали в лопухи. Червяк с крючком выплыл на самую поверхность и ни за что не желал тонуть. Я вытащил размокшую нитку. Сбросил червя. Заменил его свежим, вроде бы тювкуснее. Снова долго сидел, щурясь от солнечной ряби. У меня уже ныли ноги и затекла до мурашек рука с удочкой.
Пришла на мостик Верка. Посмотрела, уселась рядом, опустила в бегущую воду свои пыльные коричневые ноги все в белых черточках от ссадин и расчесов.
- Тише ты! — неизвестно почему зашипел я, словно бы она
смогла вспугнуть большую рыбу.
Она замерла, тихонько посапывала. Потом медленно сказала:
- Никого... не поймать...
- ?
- ...
- Ну?!
А надо рано... Юрка-то утром ходит. Мы с мамкой еще спим.
Позднее Верки с ее матерью никто в нашем доме не встает. Всегда полоротая, неряшливая Анна Семеновна нигде не работает. Стирает и стряпает она тоже редко. Все больше сидит по завалинкам со старухами. Или ждет «на уголке», когда появится с получкой Иван Алексеич. Зато никого нет любопытнее этой Семеновны. Вперед всех узнает она слободские новости. Только и слышишь — опять Кипина стрекочет за воротами. А если уж молчит — значит, слушает. Слушает Семеновна радостно: один глаз у нее едко прижмурен, рот полуоткрыт.
В комнате Кипиных есть лавка под окнами, две железные койки, шаткий стол с прорезанной, протертой по углам, клеенкой. Клеенка так стара, что на ней не разобрать никаких рисунков, кроме замытых чернильных пятен. В ящике стола лежит темный истончившийся ножик и краюха хлеба. Иногда то Верка, то Юрка отрезают этим ножиком от краюхи тонкий кусок. Я гляжу, и мне сразу хочется есть. Я бегу к бабушке.
Под низким закопченным до темени потолком (Иван-то Алексеич по выходным дням все паяет) висит желтая клетка с чижиком. Чижик маленький, черноголовый, и, должно быть, он доволен своим житьем — все поет скороговоркой да лущит коноплю. А я удивляюсь: ведь воздух у Кипиных густой, спертый. Пахнет керосиновой копотью, немытыми полами, помойным ведром из кухни. К вечеру солнце полосами заглядывает в окошки Кипиных. В его лучах стоит пыль. Солнце освещает коврик из дранок на стене: желтые львы с человеческими лицами в желтой пустыне, и картину, где еле можно рассмотреть грязную воду, коричневую лодку и черный лес. Картина без рамки криво висит над кроватью, закиданной тряпьем.
— Не мешай, Верка! Вот из-за тебя не клюет,— сердито сказал я, и она скоро ушла. А вслед за ней я тоже прекратил ловлю, кое-как замотал леску и поплелся домой. Я уже не чувствовал интереса к рыбалке. Ведь большой рыбы не было. А мне нужна только большая рыба. Во какая!
За обедом я простодушно рассказал взрослым о своей неудаче и показал удочку. Отец и мать смеялись над шубным крючком. Мать пообещала купить бамбуковую удочку, а эту посоветовала выбросить.
Выбросить? Как бы не так! Я рассердился и ушел на двор.
Вечерело. Лежали вдали синие облака. Красно, багрово было над ними. И во всей мирной пустоте назойливо слышался один звук: «взви... взви... взви... взви...». Юрка Кипин сидел на пороге растворенных сенок, шаркал напильником по медной трубке. Он делал «поджиг». Так называется самодельный пистолет, которым зачастую обжигает лицо, вышибает глаза, корежит пальцы. Поджиг делали все ребята в слободке. За неимением пороха он без меры начиняется головками от спичек, серой, селитрой,  бертолетовой  солью — всем   взрывчатым,   что  можно достать. Однажды Генка Пашков выпалил в кошку из такого поджига, завыл белугой, странно сгибаясь и разгибаясь, припустил по улице. Он прижимал к груди руку, а кровь черными звездочками следилась по земле. Синий рубец по обе стороны кисти руки, наверное, есть у него и теперь.
Я принялся помогать Юрке — держал проволоку, подавал плоскогубцы, почтительно советовал, как заряжать. У меня был некоторый опыт обращения с оружием. Все тот же Генкин поджиг. Мой опыт прошел удовлетворительно, если не считать опаленных бровей.
А меж делом я попросил у Юрки хоть не навсегда настоящий крючок. Мне казалось, что именно из-за крючка не ладится рыбалка.
- Нету у меня другого. Сам у Федора Иваныча свистнул... Оборвешь.
- Не оборву. Вот, честно, не оборву.
- Дай, Юрка, а?
- Ну, чо-о ты? Ну, дай, а? Зажался, а?
- Неси свой шубный. Я его наточу. Во будет! Как настоящий.
Из шубного крючка Юрка легко сделал рыбацкий, всего несколько раз шаркнув подпилком. Сделал и грузило из маленькой свинчатки. А то мое все крутится да крутится. И поплавок новый вырезал из красной коры. Юрка сказал, что ловить надо по заре, пока рыба голодная. А червяков брать помельче, самых малиновых...
... Я проснулся так рано, . что даже бабушка еще не гремела на кухне, хотя уже встала и молилась за своей перегородкой. Там была ее кровать, зеркало из трех створок и много икон в стеклянных ящиках и просто так.
- Спаси, господи, и помилуй Григория, Павла, Марии и
Анны, Елены и Якова, и Антонины, и отрока Николая,— слышалось из-за ширмы, когда этот самый отрок крался по одной половице, держа сандалии в руках.
Тихо-тихо я отпер засов.
Двор был необычно пасмурен, сонно пустынен. Росой пахло из огорода. Я посмотрел на восток и увидел, что небо над горой окрашено ясно-розовым, желтоватым и синим. Оно было очень торжественным, но торжественным сдержанно, холодно-покойно. Все будто спало: сарай, заборы, мокрые лопухи... Сама речка под мостком сейчас текла тише. Туман лежал там, где она впадала в пруд.
Вода уже зарделась, пока я выбирал место по берегу, ежась, ожигаясь росой и крапивой. Я промочил чулки насквозь. Все никак не мог обосноваться.
- Вот здесь!—наконец выбрал я. Место тихое. Заводь. Ра
стут под берегом желтые кубышки, а подальше настоящая лилия-кувшинка, единственная по всей речке. Мы не трогали ее.
Мы ревниво следили, чтоб кто-нибудь не сорвал ее. Это была наша общая лилия.
Постой, постой... А где она? Еще позавчера два белых цветка нежились в зелени плавучих листьев. Теперь их не было. «Наверно, Курицыны оборвали или Генка»,— с горечью подумал я и стал садить на крючок самого бойкого красного червяка. Он выскальзывал, как резиновый. Я уколол палец. Кое-как закинул свою осмеянную снасть.
Стал ждать. Сколько времени прошло, а я все с тем же острым нетерпением наблюдал за поплавком. Вдруг нырнет?! Удилище у меня, конечно, согнется, и я вытащу вот такую! Вот этакую!! А поплавок и не думал скрываться, лишь тихонько двигался по течению.
Мне надоело смотреть на него. Я перевел взгляд на тополя сычовского сада, склоненные через косой забор к воде, глядел на березы в огороде у Зыковых. Верхушки берез, уж золотели. Малиновки рассыпались и замирали в тополях. Петухи голосили по дворам. Воробьи гомонили вразнобой, как гомонят только утром, спросонок. А где-то у пруда, в заливном лугу, скрипела птица-коростель, невесть как живущая в самом городе.
Сырой запах раннего утра настоялся у речки. Я дышал им с наслаждением и все силился понять, чем же так хорошо пахнет. Может быть, ночным туманом? Летней землей? Или мокрой в росе крапивой? А может быть, листочками тополей...
Тополя... Люблю смотреть на их густую склоненную листву, люблю летом, когда ветер серебрит их, шумит ими перед грозой, и осенью, когда перелетные птички стаями отдыхают на их полуоблетелых вершинах. Зимой к тополям залетают дятлы. И всегда весело глядеть, как бело-пестрая лесная птица лазает по грубой серой коре. Подчас мне кажется, что деревья живут глубокой, скрытой и мудрой жизнью. Они по-живому могут лепетать, молчать, задумываться и спать. Они смотрят с доброй улыбкой на нас в траве, в тени под ними. Они дышат, волнуются, вскипают и замирают и все так же величаво просты и непонятны в своем несчетном долголетии.
Я поглядел на воду и заметил, что листья кувшинок слабо шевелятся. Темные остроконечные бутоны выпирали из-под них. Вот выбрались, всплыли и вдруг начали раскрываться.
Раскрываться... Сами? Значит, живые?! Они живые! Они тоже спали. Они живые.
- А где же поплавок? Где?!!
Его не было.
Я дернул удочку обеими руками и вот почувствовал, что там что-то зацепилось, кто-то есть. Рыбка? Рыба? Рыбина! Золотистый линь величиной с ладошку вылетел на берег и затрепетал на крючке. Не помня себя, я схватил скользкую трепещущую рыбу и, позабыв об удочке, помчался через мостки.
- Бабушка! Вот! Вот! Видишь? Сам поймал! Сам! — с порога на весь дом завопил я. Показывая линька, приплясывал.
...Но рыболовом я тогда еще не стал. Нет, не стал. И удочку свою скоро забросил. Рыба все-таки плохо ловилась на нее. Так, пескарики, ершики, небольшие окуньки. Тот крупный линек был первым и последним. Или не умел я крупную рыбу взять. Не знаю. Да и самой-то речке неожиданно пришел конец.
На исходе лета появились у Основинки какие-то люди. Они установили треноги с подзорными трубками. Все к чему-то приглядывались, прицеливались, окруженные ребятишками и собаками.
Потом те люди вбивали вдоль берега полосатые вешки, мерили звенящими рулетками, отмечали на планшетах. И понемногу мы узнали, что речку будут заключать в деревянный сруб-трубу. Зачем в трубу? Кому помешала Основинка? Этого не говорил никто.
Я до слез жалел милую речку. Поздно вечером, лежа в кровати, я глядел в окно на строгие звезды и думал об Основинке.
Неужели вправду засыплют всю речку, и никогда уж не будет видно ее бегучей воды. А где будем мы тогда купаться, бродить с бредешком из собственной рубахи. В него попадают такие мелкие, прыгучие, серебряные рыбешки, как кильки. Закрою глаза, и все видится Основинка. Вот галечная отмель возле Курицыных. Солнышко. Тепло. Хрустят под сандалиями ракушки. Тут под камнями прячутся быстрые высоконогие жуки. Что теперь будет с ними? Ну, жуки-то, положим, убегут или улетят. А как станут жить лягушки и рыбки? И наша кувшинка повянет. Не станет желтых кубышек. Ничего не станет... И никому нет дела до этого. Отец, правда, говорит, что ему жаль речку. А мать с бабушкой молчат. И получается, что от похорон Основинки выгадает только пьяница Пашков— ему негде станет топиться.
Одна тайная надежда оставалась у меня. Весной Основинка разольется, прорвет трубу, сломает сруб, снесет в понизовье. А там Курицыны его на дрова — и снова все будет хорошо.
Но скоро и эта мстительная мечта отпала сама собой. В одно пасмурное утро мы с Веркой вышли на мосток. И оба почуяли едкий, незнакомый запах. Пахло гадко до тошноты,
- Ой, смотри, Вер, чего это?
По Основинке плыли беловатые и желтые черточки. Их было много, длинных и коротких.
- Ой, Верка, это ведь рыба плывет! Кверху пузом! Дохлая...
Я соскочил с мостка. По   всей речке, мертво   покачиваясь,
плыли дохлые рыбки.  Их прибивало к берегу. Иные еще немножко шевелили жабрами, другие уже одеревенели. Рыбешек было много-много. А в огороде вдруг случилось нашествие лягушек. Они сотнями сидели в бороздах, прыгали в картошке, взбирались на камни фундамента. Откуда это?
- А вода-то! - сказала молчаливая Верка в ответ на мои мысли.
- Чего вода?
- Пахнет...
И верно. Только теперь я понял, что запах шел от воды. Масляные радужные пятна плыли, извивались по Основинке. И сама вода приобрела вроде бы фиолетовый оттенок. Так вот для чего закрывают Основинку! В нее пустили заводские отходы. И стало мне ясно, что речку не оживить.
А через месяц по берегу шумела стройка. Везли смоленые бревна. Вбивали сваи чугунной бабой. Везде ходили рабочие в брезентах. Мы тоже толкались тут, глядели, как валят с телег и грузовиков щебень, известку, битую штукатурку. Речка скрывалась в квадрате лиственничного сруба. А поверх него сыпали разный строительный сор, глину, лом кирпичей, куски гипсовых статуй, землю и песок. Иногда приходил инженер Симонов. Он что-то указывал рабочим, что-то записывал озабоченно. Миша с достоинством выступал за отцом. А мы с Веркой приставали к Мише.   .
- Насовсем засыпают речку?
- Конечно, насовсем...
- А что потом будет?
- Что потом?—Миша солидно щурился. — Потом построят дома, кино, школу.
Кино? Это было интересно. И школа тоже, и новые дома хорошо, а вот речку все-таки жалко...
К весне она исчезла. Забор и огороды отнесли. Сычов спилил высокие тополя, те, что росли вдоль воды. На месте веселой Основинки сделался пустырь с лебедой да с вонючим дурманом. Там бродили худые, бородатые козы и валялась, зарастая, половина голой гипсовой женщины. Мы, мальчишки, стеснялись на нее смотреть...
Я НЕ ПЕРЕЖИВАЮ ЗА ПОЛКОВНИКА КАДДАФИ.

Оффлайн lk6743

  • Друг
  • ****
  • Сообщений: 466
  • Country: ru
  • Репутация: +50/-0
    • Просмотр профиля
Солнышко в березах. Повесть.
« Ответ #2 : 08-05-2010, 13:26:21 »
КЛАДЫ
Сарай огромный, покосившийся. Он склонился глухой стеной в огород. Точно прислушивается к чему-то. В этом сарае три части — амбар, конюшня и, как говорят, «завозня». Наверху есть галерея и сеновал — пыльное, пропахшее сенной трухой помещение под самой крышей. От сеновала идет навес на четырех столбах. Под навесом хорошо прятаться от нежданного летнего дождя, хорошо играть там в непогожие дни, когда бусит и моросит, а тут сухо и под застрехами вовсю чирикают воробьи.
Моховая крыша сарая словно расписана голубой и зеленой красками. Слуховые окна таинственно темны. Так и думается, под вечер выпорхнет оттуда маленьким чертиком летучая мышь или другая крылатая жуть. А сумерки конюшни, еще хранящей особый запах лошадей!..
Старый сарай... Разве перечислишь, что грезилось, виделось и открывалось, когда я лазал по его крыше, бегал по галерее, забирался на самый сеновал. Здесь устраивались красные уголки и штабы с портретами челюскинцев. На перевернутом ящике — скатерть из синей бумаги. Пучок одуванчиков в консервной банке. В углах оружие: шашки, винтовки. У низенькой входной двери пулемет «максим». Его смастерил Юрка. Кожух пулемета из полена. Дуло — медный патрон.
Юрке Кипину тринадцать лет. У него такая же вогнутая, как и у Ивана Алексеевича, грудь. Руки у Юрки грязные. На пальцах бородавки. Юрка все сводит их, да не может свести совсем. Он никогда не смеется, только улыбается добро и грустно, лицо у него принимает страдальческое выражение.
Раз он спрыгнул с забора на доски с гвоздем, просадил ступню. Вытащив и отбросив гвоздь вместе с доской, Юрка на пятке заскакал к дому.
Я бежал впереди, с ужасом прикидывая, что теперь будет: «Выживет Юрка? А если заражение?»
И вдруг я увидел, что он... улыбается. Криво, бледно, а все-таки улыбается.
- Испугался-то... Завяжу, и пройдет...
Перевязав ногу тряпицей, он вернулся на двор, стал выравнивать зазубренным ножиком дранки для нового змейка.
Никто в улице лучше Юрки не делал свистулек из тополевых прутьев, западенок для птиц, рогаток. Юрка возил нас на самодельном автомобиле с колесами из березовых чурбаков. Он всегда что-нибудь делает, не в пример старшему крепышу Вальке. У того толстое лицо с белой челкой, он похож на сытого кота.
Впрочем, здесь я увлекся, ведь рассказывать-то начал про сарай да про станковый пулемет «максим». Пулемет служит нам  великую службу. С ним мы играем в Чапаева, отбиваемся от «белых» или идем в атаку на братьев Курицыных с комьями глины, с гранатами из выдернутой лебеды. В играх отводилась мне почетная роль Петьки-пулеметчика, потому что без передыху мог я вести «огонь», выговаривая по минуте «ды-ды-ды-ды-ды». Мне же и доставалось из-за пулемета. Скованный им, я не мог маневрировать. Комья и кульки с пылью молотили меня по спине, порошили глаза, когда Курицыны пристреливались.
Война надоедала. И сарай очень просто превращался в пароход. Мы носились с мыслью, как приладить на сеновале, против слухового окна, колесо от старого велосипеда. Приладили.
Это был штурвал. А на крыше появились самоварные трубы и грот-мачта с реями из оглобель.
Сейчас трудно даже припомнить, сколько должностей исполнял старый сарай. Он был и броненосец «Потемкин», и ледокол «Челюскин», и автомобиль, и самолет, и паровоз. Не был только ракетой — тогда еще не играли в космонавтов и само слово это было нам незнакомо. Мы не знали атомной бомбы, спутников, радаров, телевидения. Мы не знали, что все это где-то уже есть, лежит в секретах тяжелых сейфов, в черных и светлых мыслях неведомых голов.
Помимо меня, Верки, Юрки, Миши Симонова сарай был пристанищем для многих живых существ. На стропилах под самым коньком жили белобрюхие ласточки. У них было красное горлышко и хвост в виде двух шильцев. Красивые птички — горихвостки, которых мы звали малиновками, гнездились где-то под навесом. В июне находили мы выпавших из-под застрех голых страшненьких воробьят. И крепко запоминались желтенькие овсинки по бокам их разинутых клювов. На той стороне сарая, что выходила к сычовскому саду, лепились под крышей розовые, будто сделанные из тонкой бумаги, жбанчики. Тут жили мелкие дикие пчелы.
Крайним помещением был амбар, а точнее сказать, бревенчатая кладовка. Годами сносились туда вещи сломанные, ненужные и мешающие дома. Они лежали там, покрытые черной пылью. Амбар запирался на дрянной ржавый замок. Известно, что запертое и спрятанное — всегда соблазн, даже если это просто сахар в сахарнице. И я искал способы проникнуть в амбар.
На сеновале, под слоем слежалой трухи, прощупывались ногой какие-то доски. Я раскидал труху, морщясь и кашляя от сухой пыли. Западня! Она приходилась в аккурат над амбаром и сильно заинтересовала меня. Кое-как я сдвинул тяжелую крышку. Открылся прямоугольный люк. Какие-то палки, вроде оглобель, уходили в темноту с одной из его сторон. Я отступил от черной дыры, а потом поразмыслив, поспешно задвинул крышку. Бабушка много рассказывала мне о нечистой силе. И хоть верил-то я наполовину, однако сейчас на сумрачно пустом сеновале, перед лицом неведомого мне стало не по себе.
Своим открытием я поделился только с Веркой. Эта прямоволосая тонкая девочка принимала участие в моих играх и проказах то как равный участник, то как помощник и оруженосец.
- Хочешь, посмотрим еще?— сказал я Верке.
- Хочу.
- Полезли!
Мы взобрались на сеновал. Снова отодвинули западню.
- Темно-то! О-о-о,— протянула Верка. Она с испугом посмотрела в упор своими дымчатыми глазами.
С Веркой я всегда чувствовал себя храбрым.
- Я бы слазал, да спичек нету. Бабушка прячет их от меня с того раза...
«Тот раз» был Верке отлично известен. Мы придумали сделать фонарик из целлулоидной полупрозрачной утки. Я простриг в брюхе утки дыру, отрезал кусочек елочной свечки, зажег и хотел вставить в утку. И тут «пффффф»— она вспыхнула, как куча пороху, опалила мне брови и волосы, зажгла занавеску. Огонь руками затушила бабушка, прибежавшая на наш дикий вопль. Теперь спички спрятаны. А я хожу без бровей.
- Полезешь?
- А ты думала!..
- Врешь, не полезьти!
- Дам вот! Не полезьти! Если бы спички... Подумаешь...
Втайне я и не собирался, конечно, спускаться в черную пропасть. Но она и манила меня. А вдруг там клад? Золото, драгоценные камни, настоящая винтовка или пистолет в кобуре... Сколько раз снился мне, да и мне ли одному, настоящий, военный, тяжелый пистолет. Он холодил руку. Грозно поблескивала его мушка. Приятно-рубчатой была рукоять. Я просыпался совсем счастливый. Пистолет?.. Неужели все было во сне? Но ведь нашел же Димка Мыльников где-то на чердаке настоящий противогаз с выдавленными стеклами. За такой противогаз я хоть к самому черту полез бы. А Генка Пашков нашел на свалке целую обойму с пятью патронами. Вот бы и мне...
- Давай я Валькин фонарик принесу,— вдруг сказала Верка.
Вот уж чего я совсем не ожидал.
У Вальки был настоящий, плоский электрический фонарик с выпуклой линзой и с какой-то сырой штукой внутри, вроде пачки дрожжей. Фонарик Валька даже потрогать не давал.
- Тащи! Полезу!— отчаянно сказал я Верке. Где же мне было отступать. Я еще надеялся, что Валька дома и не даст фонарь.
Она воротилась скоро.
- Горит?
- Ага...
Я нажал на пуговку сбоку фонарика — он загорелся слабеньким желтоватым бликом. Посветил вниз, но ничего не разобрал.
- Полезу...
Я положил фонарик в карман, зло посмотрел на Верку. Решительно ухватился за края люка и повис, не доставая дна.
А! Будь, что будет! Я отпустился и почти сразу встал на мягкое. Оно словно зашевелилось. Озноб ободрал меня до затылка.
Я выдернул фонарик. Скользнул лучом вниз — под ногами мешок с тряпьем и рваными чулками. Толстые палки оказались редкой изгородью, упертой концами в большой рубленый ящик.
Я догадался, что это ясли для сена. Наверное, раньше в амбаре жила корова или лошадь, а сено ей заваливали сверху через люк.
Очень довольный своим открытием, я приободрился и осветил кладовую с угла на угол. Она была забита ломаными стульями, рухлядью, сундуками. Клочья черной паутины свешивались с потолка. На полках громоздились ведра, кастрюли, банки с краской. Оскользаясь, пробежала по ним крыса.
Я выбрался из ясель и полез к широкой полке, заваленной всяким скарбом.
- Коля! Где ты?—глухо позвала сверху Верка. Я не ответил. Пусть испугается. Ага!
- Коля?! Молчание.
- Коля же! Коля!! Я боюсь! Боюсь! Боюсь!! — закричала
она.
Вдруг что-то шевельнулось, завозилось сильно в углу. Я выронил фонарик, стремглав кинулся к яслям, хватаясь за палки, полез... Скорей! Скорей!
Верка подала мне руки, и я, перепуганный, с разорванной рубахой, выскочил на сеновал, задвинул крышку.
- Кто там? Кто?—спрашивала Верка. Ее обычно бледное прямоносое лицо совсем помучнело.
- Да никого! Зашевелилось что-то в углу, а ты заорала: «Боюсь, боюсь!» Я уж думал, тебя тут схватил кто... Ну.., Ну, и на подмогу сразу...
Потом я пожалел, что не сказал Верке, будто видел в кладовой какого-нибудь страшного лохматого черта. Вот бы напугал-то ее!
- Страшно,— она не выпускала мою руку.
- Страшно, страшно! Я фонарик из-за тебя выронил. Надо лезть опять за ним.
- Не лазай!
- А фонарик?
- Не лазай.
- А Валька-то тебе?
- Не лазай. Не надо. Пусть потом, завтра...
Назавтра лезть не пришлось. Я выждал, пока бабушка уйдет на базар, разыскал в кухне ключи и отворил амбар.
Фонарик лежал на прежнем месте, только не горел. Батарейка у него испортилась, и сколько ни мочили мы ее в воде, она так и не заработала.
Потом я услал Веру за ворота поглядывать, не идет ли бабушка, а сам начал обследовать кладовую по всем правилам.
Копаясь в верхнем слое черной пыли, я нашел сломанный проекционный фонарь с керосиновой светильней, большой медный будильник и хороший деревянный ящик со стеклом, должно быть, от иконы. Еще набралось с десяток искалеченных оловянных солдатиков, настоящий военный ремень с портупеей, разрозненные шахматы и много других более или менее нужных вещей. Они все пошли в дело.
В ящике от иконы, например, отлично разместилась коллекция бабочек. Из проекционного фонаря мы вынули зажигатель» ные стекла. Ремень с портупеей носили благоговейно, по очереди, опоясываясь им вдвое. А будильник был поставлен у дверей штаба. Теперь, прежде чем пролезть в низенькую дверь, полагалось закрутить пружину и позвонить. Скоро она сломалась от частого употребления.
Я продолжал раскопки в амбаре день за днем, когда никого не было дома. Наконец, я добрался и до плетеной четырехугольной бельевой корзины. Она стояла в самом дальнем углу, заваленная пыльным вонючим тряпьем. Рыжий кривой кот с мышью в зубах выскочил из-за нее, вихрем умчался во двор. Это был бродячий полудикий кот, которого проклинали все хозяйки в слободке за воровские набеги на сметану и молоко по погребам. Кот ловил голубей, цыплят и прочую живность. Вообще-то кот был прописан у Пашковых, но дома никогда не жил. Видно, чердачная жизнь была ему милее. Даже в самые клящие морозы спасался он возле труб, нелюдимо глядел из-за наличников единственным оком.
Уж не он ли это возился в тот раз в углу? Может быть, и он.
Когда я разрыл тряпье, в нем оказались белые червячки и золотистая моль. Странные блестящие личинки заюлили, побежали во все стороны, так что сам я, содрогаясь, вылетел наружу. Мерзкие букашки жили и кишели в том тряпье, как черви и жуки в трупе дохлой курицы, целое лето валявшейся на пустыре. Мы боялись этой курицы, ненавидели ее и все-таки ходили смотреть, чтобы через секунду, вопя и отплевываясь, зажимая носы, бежать прочь. Как любопытно ты, детство...
Откашляв черную пыль, я взял лопату, пролез к корзине, зажмурившись, сбросил тряпье. Поднял скрипучую крышку.
Книги!
В корзине были книги. Старые покоробленные переплеты. Тусклое золото букв. Пятна ржавчины на пожелтелых страницах.  Посеченная мышами бумажная крошка.
Я не умел читать, но страстно любил книги. Мне всегда нравились их корешки, обложки, картинки такие понятные, что вот и не читаешь, а ясно все. Книги покупали мне и отец, и мать. Они всегда очень любовно говорили о книгах, читали мне в редкие свободные вечера сказки Пушкина, «Руслана и Людмилу», «Дети капитана Гранта», сказки Киплинга, «Аленушкины сказки». Я сразу и накрепко запоминал их названия.
Многие свои детские книжки знал наизусть, рассказывал слово в слово, если меня просили, и бывал очень доволен таким обращением.
В корзине лежал целый клад книг. Едва я снял верхний, дурно пахнущий мышами и котовой мочой слой, как открылись слежалые кипы журналов. Здесь были, как выяснилось позднее, «Нива», «Вокруг света» и «Всемирный следопыт» в запыленных цветных корочках.
С корочек смотрели зеленые пальмы. Коричневые индусы с голубыми глазами заклинали змей. Бежали в упряжках северные олени. Сурово целились из винтовок краснокожие люди в перьях. Там были оскаленные тигры, тонущие корабли, страшные ящеры.
Позабыв о бабушке, времени, Верке, о великой осторожности, я сидел у корзины перед несказанными богатствами, раскладывал их, смотрел, перелистывал.
- Бабушка идет! Скорее!—закричала Верка, просунув голову в створку ворот.
Я захлопнул амбар и, убежав за сарай, долго кашлял, очищая рот и нос от густой въедливой пыли. Мои «чертокожие» штаны не очень замарались, а вот полотняную рубаху не удалось отчистить.
Придя с работы, мать еще от ворот окликнула меня,
- Где же ты был?
- Играл...— отворачивался я.
- В трубочистов?
- Я кого спрашиваю. А? Я кому говорю. А?
Это «А» не предвещало ничего хорошего. Когда оно начинало добавляться, дело редко обходилось без лупцовки.
- Да.
- Вечно по чердакам возишься.,. Чтоб этого не было! Слышал?
- Да.
- Чтоб не было!
- Да...
- Задакал!
Мать вспыльчивая и не всегда справедливая. Но я люблю ее, как все дети любят матерей. Она балует меня, приносит пирожное и конфетки. Она очень щедрая и можно выпросить у нее что хочешь. Она высокая, очень полная и красивая и ходит по земле плотно, крепко. Я редко ласкаюсь к ней. Я не лезу целоваться и сюсюкаться, как, например, сосед Эрнешка к своей маме. Я и не жалуюсь. Мать до вечера на работе. Она где-то учится еще. И моя жизнь идет с бабушкой, с Веркой, а больше в одиночку. У меня нет братьев. Втайне я завидую Мише Симонову, Верке и Генке Пашкову. Вот был бы у меня брат! Да еще старший. Я бы с ним везде вместе бегал. Он бы мне кораблики делал, самолеты с резиновым мотором. Тогда бы Курицыны живо присмирели. Пусть-ка бы они попробовали меня лупить.
 «Скажу вот брату, так он вам! Ага! Брат-то у меня, знаешь, какой силач? Как дядя Симонов».
Лазать в кладовку мне запретили настрого. Мать все-таки узнала, что я брал ключ. И началось: «Спички утащит! Заронит! Пожар устроит! Пыли, заразы наглотается!» Чего только не придумают взрослые, если захотят. Ведь я отлично понимаю, что спички в кладовке жечь нельзя. А если тогда и загорелась та проклятая утка, я же не знал, что она горючая. Теперь станут всю жизнь попрекать...
Ключ исчез. Но разве можно заставить человека отказаться от мечты? В детстве вообще много запретного: то нельзя, другое не трогай, не хохочи, не прыгай, не кривляйся, как обезьяна, не лазай по крышам, не кидай камнями — в окна попадешь... А ведь творить все это очень хочется.
Журналы и книги в корзине на некоторое время отдалились от меня. И тем заманчивее вспоминались белые парусники в синем океане. Я с закрытыми глазами видел странных очковых змей, нарисованных на обложках. Впоследствии, раздумывая о странствиях и путешествиях, мечтая о далеких землях, я всегда вспоминал цветные многокрасочные обложки журналов.
В конце концов я надумал извлечь книжное сокровище из кладовки и перенести в штаб. Вместе с Веркой мы привязали веревку к старой плетенке. Я спускался вниз и, нагрузив ее на ощупь, командовал:
- Тяни!
Верка вытаскивала плетенку, разгружала и подавала снова.
Все добытые журналы и книги мы выхлопали, подклеили, разобрали по номерам и годам. На это ушла целая неделя. Потом мы сложили их пачками вдоль стен. Штаб превратился в настоящую библиотеку, и мы по очереди играли в библиотекарей. Все книги просто делились на интересные и неинтересные. Неинтересные, то есть без картинок, мы откладывали на самый низ. Зато журналы с картинками разглядывали и обсуждали оживленно, стукаясь лбами и перебивая друг друга.
- Он его сейчас съест,— говорила девочка, показывая на леопарда, вцепившегося в человека на обложке «Вокруг света».
- Да, много ты понимаешь! Видишь, другой-то рукой он наган достает. Он его застрелит...
- О-о-о!
- Застрелит! Только выхватит и «бах, бах» ему...
- А страшно... Правда?
Там голый индеец плыл куда-то, сидя на огромной морской черепахе.
Вот очкастый старик с белой бородой бежит по пальмовому лесу за гигантской бабочкой. На спине у бабочки череп и кости. Как на высоковольтном столбе. Сильно хотелось прочитать. Узнать все в точности. Да оба мы были пока неграмотные.
Выручал Юрка. Изредка он приходил, брал журналы и сбивчиво, каким-то не своим голосом, читал вслух. А мы слушали, боясь проронить слово, боясь кашлянуть. Слушали, как человек-амфибия Ихтиандр жил у доктора Сальватора, как ловил его негодяй Зурита, слушали про диковинный сад Сальватора и про любовь Ихтиандра к Гуттиэре. Хороши были чудесные рисунки, сделанные с пониманием текста, наполненные фантазией и романтикой. Лавка Бальтазара, раковины, оскаленные рыбы, морские звезды. Человек-амфибия на дельфине. Ихтиандр в сетях Зуриты в бледном свете предутреннего месяца. Девушка Гуттиэре «с лучистыми глазами».
Человек-амфибия потряс мое воображение. Здесь сбывались мечты о далеком, неведомом, необычном. Есть! Есть где-то Южная Америка. Одно слово Южная было уже таким тропическим. Есть далекая Аргентина. Кактусы у белой стены владений Сальватора на скалистом океанском берегу. Есть какая-то теплая река Парана. А самый океан, полный рыб, жемчуга и чудовищ! Что если б я тоже мог спуститься в его синие глубины? Я искал бы жемчуг, собирал раковины, плавал на дельфинах и чертовых скатах. Я боролся бы с акулами, побеждал кальмаров.
...Спускаюсь, спускаюсь в глубину. Меркнет свет. Вода легко обнимает меня. Я плыву, как плаваешь во сне, не замечая никакого сопротивления, я дышу под водой. У меня есть жабры. Зеленые страшные щупальцы тянутся ко мне из тьмы пещеры. Гигант-осьминог таращит фосфорические глаза. Сейчас он кинется на меня, и я начну рубить его резиновые щупальца, как рублю сплеча лопухи. Раз-раз! Бей его! Ага, удираешь... Эх, не могу оторвать присоски. Р-раз... Есть! Бежит осьминог. Бежит! Сейчас наверх. Только вот жемчуга еще нагребу...
— Что ты? Оглох, что ли? — толкает меня Верка.— Я тебе сто раз сказала — бабушка зовет.
Я спускаюсь по лестнице и все еще думаю о битве с осьминогами.
К концу повесть об Ихтиандре стала грустной. Человек-амфибия в тюрьме. Сальватор тоже. Гуттиэре выходит замуж за Ольсена. Почему за Ольсена? Ведь Ихтиандр любит ее. Й мне горько, что все плохо кончается, будто бы я сам Ихтиандр, это мне надо плыть далеко, от людей прочь, от земли. Почему Гуттиэре не показалась ему в последний миг? Почему простояла за скалой, когда он шел к ночному океану...
Вот Юрка дочитал до конца, и мы узнали, как бедный безумный старик Бальтазар выходил в бурю на берег океана и кричал туда, звал: «Ихтиандр! Сын мой!»
Я едва не заплакал. Целый день я тосковал. Все грезились мне какие-то дальние волны, и человек-амфибия, одиноко плывущий все вперед и вперед. И одни слова не сходили с языка:
«Но море хранит свою тайну».
Я НЕ ПЕРЕЖИВАЮ ЗА ПОЛКОВНИКА КАДДАФИ.

Оффлайн lk6743

  • Друг
  • ****
  • Сообщений: 466
  • Country: ru
  • Репутация: +50/-0
    • Просмотр профиля
Солнышко в березах. Повесть.
« Ответ #3 : 09-05-2010, 00:43:15 »
ВЕРКА
Бывает в середине лета заненастит. Нанесет с запада ползу-
чих облаков. Посереет, задумается небо. И теплый дождь с утра
все сеет и сеет, шумит по крыше сенок. По темной мокрой зем-
ле бегут ручейки. Темны заборы. Темно утро.

Смотрю: слезятся окна, белеют листвой вершины тополей.
Слушаю: дождь кропит по глухой северной стене дома, будто
ласковый котенок осторожно царапает лапой. Мне не то чтобы
скучно, а грустновато. Ненастье мне по душе. Мне нравится па-
хучая прохлада дождя, отмытые гальки и камешки вдруг став-
шие заметными везде. Славно побегать босиком но грязи. Хо-
чется пробраться меж осыпающих дождь коноплин в огороде,
поглядеть, как-то все растет под дождем. А растет в ненастье
очень здорово. В огороде по бороздам чистейшая дождевая вода.
Листья капусты густо посеребрены. А мокрый ревень и крапива
словно бы нежатся под тихим дождем.

Все-таки чего-то не хватает мне. Я брожу по комнатам, пу-
таюсь у бабушки на кухне. Нигде не нахожу себе места. Сяду
к окну рисовать-получается криво, плохо; полистаю книжку —
все уж тут знакомо-перезнакомо...

Тогда я беру палку и стучу в пол у печки, где прибит краше-
ный железный лист. Через минуту-две снизу слышится ответный
стук. Это называется «телефонить».

На крыльце топот босых ног. Я бегу отворять. И в сенках
мокрая, пахнущая дождем девочка в линялой фуфайке с про-
дранными локтями. Верка часто простывает, всегда шмыгает но-
сом. Руки у нее холодные и немножко липкие. Иногда она нароч-
но запускает их мне за ворот, и я ору во все горло.

Верку зовут моей невестой. Говорят, когда меня, еще совсем
несуразного малыша, в шутку спрашивали: «Коля, ты на ком
женишься?», я всегда хмурился и отвечал просто: «На Верке».

Верка очень тихая девчонка, но ни одна затея не обходится
без ее участия. Катались ли мы на ледяной катушке, в кровь
расшибая носы и зубы, или «летели через полюс в Америку»,
везде она была моим помощником и подчиненным, с которым об-
ходился я порой незаслуженно сурово, но всегда первый прихо-
дил мириться.

Дело никогда не доходило до серьезной ссоры.

Придет Верка, и сразу конец скуке. Мы складываем дома из
кубиков, читаем, то есть наизусть пересказываем книжки, гля-
дим вместе в окно на дождик. Мы «прибираемся» - расставляем
на столе и полочках игрушки, украшаем самодельными ромаш-
ками портрет Ленина. Этот цветной портрет я вырезал из жур-
нала. Ленин там в кепке, с красной ленточкой на пиджаке. Он
смотрит, как движутся мимо красные флаги, машет рукой де-
монстрантам.

Приходит бабушка. Хвалит нас за порядок и зовет на кухню
поесть. Моем руки, брызгаемся, хохочем и садимся за стол в теп-
лой кухне. Бабушка кормит нас щами, пшенной кашей с мас-
ляным колодцем и киселем. Нам весело. Мы дурачимся. Снова
уходим играть. Верка лезет под стол. Я делаю вид, что завожу
патефон. Она тонким голосом начинает: «У самовара я и моя
Маша». Это фокстрот. Его поют все. Мы тоже его поем:

Маша чаю наливает,
И взгляд ее так много обещает...
У самовара я и моя Маша,
А на дворе совсем уже темно.


Новая «пластинка» — «Каховка». Потом «По долинам и по
взгорьям», «Синее море — красный пароход», и так, пока «пате-
фон» и я не напоемся до хрипоты.

Лишь поздним вечером девочка собирается домой. Прово-
жаю ее в темные сенки и спрашиваю:

—   А завтра придешь?— Я знаю ответ и без вопроса.

—   Ага.

—   Я потелефоню?

—   Ага.

Она боится темных сенок, боится темноты, торопливо сбегает
по лестнице. Я жду, пока она достучится. Вот открылась скри-
пучая дверь. Щелкнул крючок. Слышно, Семеновна ворчит на
Верку.

Но, наверное, Кипины не очень обижаются, что дочь живет
больше у нас, чем дома. Заработка Ивана Алексеевича не хва-
тает на пятерых, хоть гранильщик еще мало-мало прирабаты-
вает. Он делает медные колечки под золото или серьги со стек-
лышками, а то еще брошки из яшмы. Этой яшмы на свалках
груды. С виду некрасивый бурый камень — только и всего. Но
если его распилить на тонкие досочки — фаски и долго полиро-
вать, шлифовать сперва на точиле, потом на войлочном круге,
тогда обозначится рисунок. Полированной яшмой залюбуешься.
Вот яшма облачная, желтоватая, как вечернее небо в грозу; ле-
систая, словно бы с далекими горами, покрытыми лесом. Есть
яшма, как морской прибой. Брызги расхлестнувшейся волны
взлетели вместе с пеной да так и застыли. А вот просто красно-
ватая, бурая, коричневая, как будто горькая на вкус яшма.

Иногда я не могу разгадать яшмовый узор. Он мучает меня
своей знакомостью. Я спрашиваю Верку. Она берет камешек в
худые пальцы, поворачивает и, точно заправский гранильщик,
кладет на верстак.

—   Дерево там...

—   Сама дерево!—ворчу, а понимаю, верно, очень похоже на
дерево. Вот глаз у Верки.

Старший сын Кипиных Валька мало помогает отцу. Он жи-

вет улицей, гоняет голубей и только перед выходным, злой и на-
дутый, шлифует в сенках колечки. По базарным дням Иван Алек-
сеевич носит колечки на рынок, продает деревенским модницам.

Интереснее всего Кипины отапливают свое жилье. У сарая
всегда лежит большое, смолевое, со всех сторон пощепанное
бревно. Рядом валяется тупой, как утюг, колун с полированным
от старости, треснувшим топорищем. Колун слетает с топорища,
если посильнее размахнуться, но большой надобности в этом
нет. Им добывают от бревна одну-две щепки на растопку. Ос-
тальные дрова Кипины заготовляют из соседних заборов, из до-
мишек, которые сносят под новостройку. Так же отапливаются
у нас в слободке и Пашковы, и Курицыны, и Балалаевы, и даже
Федор Иваныч Насонов, хоть собирает щепу и доски не сам, а
его старуха Лизонька.

Неистощимое бревно все лежит подле сарая, почти не умень-
шается год от году.

Необыкновенные жары бывают в детстве. Таких уж не чув-
ствует взрослый человек. Помнится: вот выйдешь из сенок —
всего обольет ленивым зноем и сразу покрываешься загаром,
точно муравленый горшок глазурью. Обжигает ветер с юга.
А воздух так сух, что перехватывает дыхание, свербит в носу.
Земля горячая. От нее тянет печным жаром. Она извилисто
потрескалась. Мне кажется, земле больно под выцветшим небом.

Это понимают березы, разомлевшие в знойной истоме, топо-
ля с напудренной пылью листвой, черная собака Мушка —она
лежит в тени за конурой и часто-часто дышит, свесив на сторо-
ну длинный розовый язык. Это понимают и воробьи с очумело
разинутыми клювами. Жарко! Ох, как жарко!..

В жару лучше всего насекомым. Кузнечики в огороде трещат,
как сумасшедшие. Бабочки кружатся и приседают на забор, ми-
гают пестрыми крыльями. Откуда-то налетает дополна зеленых
стрекоз. Иногда они тянутся над двором с утра и несчетной ве-
реницей. А в добела раскаленный полдень взлетают даже скром-
ные жучки-жужелицы, которым вроде бы и летать-то незачем.

И вот, когда жара достигает предела, всему живому нечем
становится дышать. Все вдруг смолкает, затаивается, замирает,
словно бы ждет чего-то. Я чувствую смутное беспокойство. Что-
то неясно тревожит меня. Я лезу на горячую крышу сарая, цеп-
ляюсь за конек и оттуда вижу далекую сизую полоску.

— Туча!—кричу я.—Гроза идет!! Гроза будет! Гроза!!

Становится легче, веселее, и есть небольшой страх внутри —
как оно заблестит, загрохочет...

Пока я слезаю вниз, туча оказывается над дальним краем
слободы. Уже видно мерцающий красный блеск. Уже слышно
роптание грома. Туча сердится. С улицы отворяет ворота Верка.

—  Гроза будет!—возвещаю я.

Девочка запрокидывает голову. Смотрит. Лезет на сарай,
мелькая трусиками из-под короткой юбчонки. Вот Верка взбира-
ется на самый конек. И смотрит, смотрит... Она очень любит гро-
зу. А я все-таки боюсь. Грозы-то ведь бывают разные. Никогда
не забыть мне страшной грозы-урагана. Тогда снесло крышу с
нашего дома. Повалило заборы. Выбило градом стекла. А смир-
ная Основинка разбушевалась, как Волга, снесла в понизовье
всю картошку с огорода. Нет, такой грозы я вовсе не хочу.

Бабушка тоже не любит гроз. Вот она старательно запирает
окна, крестит их. Лицо у бабушки строгое. Сейчас она зажжет
у себя за ширмой лампадку и станет молиться.

Туча укрыла весь горизонт. Она гонит перед собой странно-
высокое белоснежное облако. Цвет тучи мрачно-синий, грозовой.
На улице разом стемнело. Потухло белое облако. Сильно, при-
ятно запахло землей. Он такой летний — запах засеянной дож-
дем земли. Куры бегут под навес. Стоят, ощипываются, ждут.
Тихо становится. Одни ласточки стригают над двором, да Верка
все сидит на коньке. Ветер сбивает и ворошит солому ее волос.

—  Пойдем, Верка! Счас начнется...
Она мотает головой, молчит.

Вот туча вздрагивает от молнии. Гулкий гром катится тяже-
лым катком. В общем гремит не страшно, а вспыхивает все бли-
же и ближе. Вдали улицы встала пыльная завеса. Она несется
сюда. Летят листья, травинки, бумажки. Качнулись, зашумели
тополя. Ударило, хлестнуло пылью. Ветер пронесся дальше.
И вот они — первые капли. Они стукают всегда неожиданно, не-
похоже на дождь. Теперь туча над головой. Мигнула, воткну-
лась в телеграфный столб яркая молния, и гром тотчас ударил
гулко, и дрогнула земля.

—  Верка, пойдем!

Она нехотя слезает. Дождь прибавился. Он сыплется горохом,
ощутимо круглый, веский и холодный. Капли долбят по голове.

—  Верка, чего ты? Совсем с ума сошла?— Я беру ее за руки
и тащу в сени.

Продолжение грозы мы смотрим из окна. Уже нигде нет го-
лубого неба. Везде серо. Бежит по улице Генка, накрывшись
пиджаком. Дождь набирает силу. Из желобов хлещет вода. По
взмокшей земле — грязные ручейки. А светит и гремит все чаще.
То здесь, то там полыхает дрожащий свет, и гул одного грома
сливается с гулом другого. Иногда молния ветвится до крыш, и
тогда раскат бывает рокочущий и страшный, иногда она лишь
неуловимо-бледно блеснет и тут же треснет, отскочит подальше
гром.

Что такое гроза? Отчего блестит молния? Почему грохочет?
Отец объясняет, что это просто электричество. А мне непонятно.
Какое же электричество, если там нет никаких проводов? И по-

чему электричество так гремит, вон в лампочках оно светит со-
всем мирно. А бабушка говорит, что гремит Илья-пророк. Он
катается там на огненной колеснице и мечет в землю стрелы.
Это мне куда понятнее, хоть и трудно представить огненную ко-
лесницу. Я думаю, она вроде телеги с большими колесами. Тем-
ногривые кони мчат ее по небесным раскатам, хлещет огненный
бич, и стоит этот страшный, пугающий злой Илья, грозит земле
и небу. Лицо у Ильи, как у китайского бога на картинке в
«Ниве». Верка всегда поскорее переворачивает ту страницу. А нет
ли у слова «пророк» тайной связи с порогом? Порог — тоже вещь
неприятная, запнешься о него второпях и растираешь потом си-
няк на лбу. Рассказ бабушки про Илью интереснее, а все-таки
я чувствую, что прав-то отец. Только бы он понятнее как-нибудь
объяснял.

—  Уйдите от окна! Уйдите,— беспокоится бабушка.—При-
летит стрела...

Я бы не прочь отойти, да Верка... Она прилипла к стеклу —
не оттащишь. Совестно прятаться.

Вдруг вся комната вспыхивает голубым блеском. Становится
так ярко, тихо и ужасно светло, что я замираю, стиснув кулаки
у груди. От грома останавливается маятник часов.

—  Свят, свят, свят,— причитает за ширмой бабушка.
Ливень рушится за окном, заплескивает стекла. Мы с Веркой

сидим у печи. В окне ничего не видно, кроме зеленой стены дож-
дя. Гудом гудит крыша. Где-то капает с потолка. Ах, как бле-
стит, и вспыхивает, и грохочет...

—  Ну, дура старая... Кадку-то, кадку-то не открыла,— бор-
мочет бабушка.— Вода-то мягкая, дождевая. В самый раз сти-
рать. Ведра бы, корыта наставить.

Верка вдруг бежит в сени. Следом за ней выбегаю я.

—  Куда! Куда?—кудахчет бабушка.

Остро пахнет грозой. Все крыльцо в воде. А двор словно плы-
вет куда-то. Сплошной поток, пузырясь, идет от ворот. Верка,
накрывшись рогожей, бегает где-то, гремит ведрами. Я выле-
таю под дождь за корытом, волоку его, гулкое, к сеням.

Вдруг желтый крутящий шар подлетает к железному угол-
ку ворот, где идут со столба провода.

Дико смотрю, как он вертится. Синие искры сыплются с угла.
Что же это такое? И тут шар лопается с таким треском, что я
валюсь на четвереньки, в грязь, а тело прокалывает тысяча иго-
лок. Подбегает Верка. Я хватаюсь за нее. И мы в сенях.

—  Видела? А?

Она молчит. Под прилипшим к ее худому телу платьем я чув-
ствую тепло, бойкий стукоток сердца и отпускаю руки. Она
смотрит на меня по-чужому в темноте. Нагибает мокрую голову.
Что же это такое было?..

...Верка   не   только    моя   подружка — она   и   учительница.

Осенью она пошла в школу и с первых дней стала носить к нам
свои синие замусоленные тетрадки. Счастливый, я выводил
вкривь и вкось: «Ау, ау, мама, Маша, Маша, ау».

В школах еще оценивали «уд» и «неуд». Это значило «хоро-
шо» или «плохо». Верка, точно заправская учительница, прове-
ряла мои каракули, подчеркивала ошибки, ставила отметку.
Уроки ее были удивительно понятны, донельзя наглядны. Все
буквы она сравнивала с какими-нибудь знакомыми предметами.
О, например,— с колечком, А — со столбом высоковольтной ли-
нии на пустыре, У — с рогаткой. Объясняя буквы Ш и Щ, она
выломала все зубья из своей гребенки, кроме трех. Она прита-
скивала мягкую медную проволоку, и мы делали буквы ювелир-
ными щипчиками.

По-печатному я немного знал и раньше, а на письме путался.
Не сразу запомнишь, сколько там палочек или хвостиков надо
писать. Зато чтение освоил скоро. Месяца через два я бойко чи-
тал нудный рассказец о том, что Иван и Ахмет не знают друг
друга, но делают они одно дело. Ахмет выращивает на полях
хлопок, а Иван ткет из хлопка ситец. Тут же была нарисована
ткацкая фабрика и бровастый узбек в тюбетейке, собирающий
хлопок.

Даже сейчас при воспоминании о том букваре хочется зев-
нуть. Почему-то авторы его считали, что на среднеазиатском
материале лучше всего учить чтению. И вот вам рассказ про
узбечку Ниаз. Этой Ниаз сперва все командовали: «Ниаз, замеси
тесто! Ниаз, разведи огонь! Мечется по комнатам Ниаз...» и т. д.
Но потом Ниаз сняла паранджу и пошла учиться. Дальше в бук-
варе были стихи Джамбула, а еще дальше какой-то рассказ об
арыках.

Но я терпеливо писал свои буквы и помаленьку бабушку
просвещал. Через год, когда сам пошел в школу, неграмотная
бабушка умела писать. Одного я не мог от нее добиться: она
не отличала письменную букву от печатной, строчную от за-
главной.

За дружбу с девчонкой приходилось платиться. Ребята в сло-
бодке с нами не играли. Водиться с девчонками считалось за-
зорным. И на мою голову сыплются клички, прозвища, злорад-
ные песенки. Я «девичий пастух», «девка»... Меня дразнит Генка
Пашков, изводит Димка Мыльников, толстый Эрнешка и ребята
Курицыны. Я лезу в драку, а потом сижу в лебеде, стараясь
унять кровь из расквашенного носа. Иногда я огрызаюсь подоб-
ными же прозвищами. А дружба с Веркой не рассыхается. Я не
могу долго играть без Верки. Она и сама терпит из-за меня,
да только умеет обороняться всегда одной нескладной фразой.

— Дурак ты какой-то ненормальный,— медленно говорит она
обидчику в упор и идет прочь.

Часто залезаем мы с ней на конек сарая и сидим там, нахох-

лясь, как воробьи в пасмурный день. Дует ветерок. Бегут на
дальниx улицах машины. Шелестят тополя. А нам сверху все
виднее, «красивее», говорит Верка. Мы молчим. И хорошо ду-
мается о земле, городе, о тех заводских трубах, что дымятся
полегоньку вдали, о тополях, о домишках улицы, еще не знаю
о чем. Все хорошо. Все люблю я дорогой непуганой любовью.
Здесь все детское, милое, обжитое от неба до этой кровли из
голубоватых с зеленым тесин.

Мы притаскивали на крышу хлеб с солью, с луком или
с сахарным песком. Мы ели краюхи на ветерке, не торопясь,
впервые познавая истинный вкус хлеба.

—   Вкусно?

—   Ага! — она любила это слово.

Нам нравилось помогать взрослым. Мы таскали воду с колон-
ки, хвастались, у кого ведра полнее. Я добывал для Верки
растопку из того единственного бревна. Она копала со мной
грядки. И всегда вдвоем мы ходили за веничками из приторно
пахучего клоповника.

А однажды я даже защищал Верку от ее матери. Семеновна
была психоватая, кликуша. Часто, не знаю уж за какие про-
винности, она лупила дочь чем попадя.

В тот раз Семеновна схватила березовое полено. Я заорал
от ужаса, когда это полено с маху треснуло Верку по спине,
в голову, по бокам. Не помню, как оно получилось, но, выдернув
черен из метлы, я кинулся на разъяренную Семеновну. Она от-
пустила Верку, вырвала черен из моих рук; мне пришлось бы
плохо, но меня прикрыла бабушка, наседкой вылетевшая на
крыльцо.

Бить меня тоже били. Мать изредка. Отец и бабушка никогда.
В детстве самое черное — ремень. Он опаляет душу. Он никогда
не забывается. С ним не идут в сравнение тычки и синяки, полу-
ченные в ребячьих войнах. Эти изнашиваются без всякого
душевного рубца. Да и драли-то, по-моему, вовсе ни за что.
Разбил камнем окно нечаянно — лупцовка, говорил какие-то
слова — смысл их оставался темен — опять ремень.

Жизнь бывала всякая. И удивительней всего, Верка не запо-
минала обиды. Она не сердилась на мать. Стоя в проулке за
сараем, она плакала, потирала спину и только повторяла с
дрожью, рвущимся голосом:

— Даа-а хм... прой-де-е-ет. Нни-че-ro. Все пройдет...

Я молчал. Я отворачивался от нее...
Я НЕ ПЕРЕЖИВАЮ ЗА ПОЛКОВНИКА КАДДАФИ.

Оффлайн lk6743

  • Друг
  • ****
  • Сообщений: 466
  • Country: ru
  • Репутация: +50/-0
    • Просмотр профиля
Солнышко в березах. Повесть.
« Ответ #4 : 09-05-2010, 01:25:20 »
ЖУКИ
Мне и Верке нравилось искать жуков. Мы брали банки из-под горчицы и отправлялись на пустырь. Часами бродили по бурьянам, осматривали травинки, отворачивали камни.

Извивается, прячется в землю желтая тысяченожка. Мелкий жучок норовит удрать в траву. Втягиваются в сырые норки бледные червяки. И так под каждым камнем. Жуки попадаются часто, да все одни и те же. Это некрупные жужелицы или жуки побольше, тусклые, с красными лапками. Они выпускают изо рта вонючую коричневую каплю и отчаянно двигают жвалами, едва возьмешь их в руки. Часто мы ловим лаковых божьих коровок с шестью точками на выпуклом панцире. Божьи коровки живут вместе с зелеными жучками, которых мы зовем «лебедиными черепашками». Они встречаются только на лебеде. А чаще всего попадаются нам хлопотливые летучие жуки. В июне их множество на траве и на листьях. Они везде - узкие, синеватые или красные.

Всякого нового жука мы радостно оглядываем, а уж потом сажаем в банку. Нам кажется, чем больше камень, тем крупнее под ним жуки. Мы с вожделением поглядываем на полутонный
гранитный брус от фундамента. Вот бы его перевернуть! А вдруг там вот такие вот!!!

Достать новых жуков очень хотелось. Из журнала «Мурзилка», из рассказов отца, который раньше тоже собирал коллекции, я знал, что жуки бывают очень интересные: олени, носороги, водолюбы и усачи.

Жук-олень, неправдоподобно большой, коричневый и рогатый, был у Миши Симонова. Миша рассказывал, что привез жука с фронта первой мировой войны его дядя. Дядя командовал броневиком, воевал в Румынии, а жук попался ему случайно. Он привязал жука проволочкой за рог и так возил в броневике всю войну. Как хотелось мне поймать такого оленя!

В то лето я нашел-таки замечательного большого жука. Я нашел его на пне от срубленного тополя. Жук был овально-длинный, твердый, весь малахитовый с позолотой. Маленькими изумрудами мерцали его глаза. Он сидел в морщине коры странным образом, почти сливаясь с ней, несмотря на свой золотой наряд (вот так же сливаются с осенним бурьяном пестро-яркие щеглы). Я протянул к нему руку - жук тотчас свалился с коры. Он притворился мертвым, этот хитрый жук, и сколько я его разыскивал в колосящейся траве у подножия пенька! Я хранил жука в отдельной коробочке на вате, как великую драгоценность. Больше такие не попадались, хоть пеньки у сычовских тополей мы оглядывали чуть не каждый день. Вот великое ли дело - жук? А тогда он был событием, и память хранит горьковатое от тумана утро, серую грубую кору пня, зеленую клейкость широколистых побегов, прямо тянувшихся от корней, и самую радость счастливой находки.

Через два дома от нас жил Димка Мыльников. Он постарше меня, да какой-то уж очень тонкий, хлипкий, засохший на корню. Он ходит быстрой походкой. На чистеньком лице прячутся

мелкие глазки. Брови у Димки словно бы седоватые. А уши торчат в стороны и розово просвечивают.

Димка отличается опрятностью, хозяйственностью. Книжки у него всегда обернуты. Тетради с наклеечками. Штаны чистые, глаженые.

Димка - коллекционер. Он собирает открытки, марки, старинные деньги, пуговицы, папиросные коробки, даже конфетные обертки. Он складывает их на манер порошков.

Есть у Мыльникова и жуки - тоже в аккуратном ящичке на булавках с картонными ярлычками. Громаднейшие черные водолюбы поблескивают там, как лакированное дерево. Кургузые навозники растопырили зубчатые лапки с голубым отливом. В середине коробки красуется длинноусый до невозможности жук-усач. Есть и веслоногие плавунцы с желтой каемкой. Они раз в десять больше тех плавунчиков, которых я ловил раньше под камнями на Основинке.

- Где же ты их взял, Димка? - удивлялся я.

- Где, где... На небе - вот где,- хихикал он.

- Чо вре-е-ешь!

- Ха-ха...

- Отдай хоть одного. Вон у тебя водолюбов сколько... Раз, два, три... семь!..

- Чего дашь?

- Не знаю...

- Давай серию авиапочты, а я тебе навозника, может быть.

- Всю серию?!

Там было семь длинных чудесных марок с могучими самолетами. Их подарила мне мама.

- Конечно всю серию. А ты думал, я тебе навозника за марочку? Да? Попробуй найди такого! Найди-ка! Это редкость! Видишь, с вороненым отливом. Это не навозник вовсе, а египетский скарабей. Понял? Священный жук. Понял? Лучше я с Эрнешкой на Либерию сменяюсь. У него знаешь какая Либерия! Марки-треуголки! Слоны, зебры... Куда твоей авиапочте. Давай сюда ящик!

- Димка, погоди... Сейчас принесу марки.

- Нет уж, не хотел сразу, нечего... Не дам скарабея...

- Ну, я же ведь сразу. Чо ты? Ну, хочешь, еще какую-нибудь марку принесу.

Димкины глазки не в состоянии скрыть торжества.

- Так бы и говорил! Бегом! Живо!

Очень скоро все мои марки, кроме самых замусоленных и рваных, перешли к Мыльникову. А у меня оказалось несколько мелких плавунцов и синеватый навозный жук, или скарабей, как пышно именовал его Димка.

Коллекция Димки осталась нетронутой. Он доставал где-то новых жуков, а про место никак не говорил. Я не удивлялся

и не обижался на него. В детстве мы очень терпеливы ко всему:хорошему и к дурному. А Димка был таким человеком - обычные ребячьи черты и привычки странным образом сочетались в нем со взрослой сметкой, хитростью и твердостью.

Часто втроем-четвером: я, Димка, Юрка и Верка Кипины - собирали мы по свалкам металлолом. Мы сносили его на соседнюю Ключевскую улицу. Там в дощатом киоске в заборе его принимал оплывший скучный человек с бельмом на левом глазу. Я всегда подходил к ларьку последним и старался не глядеть на отвислую воспаленную губу лавочника и молочное бельмо, которым он страшно ворочал из стороны в сторону. Странным образом он напоминал большого и пыльного жука. Такой жук попадался нам изредка на пустыре, всегда возле какой-нибудь дряни, вроде дохлой собаки. Мы боялись брать его в руки...

- Опять приперлись! - кисло встречал утильщик одним и тем же гнусавым возгласом.

- Мы молча топтались у ларька.

С гримасой филина, выглянувшего из дупла, он щурился на нас.

- Вон энту фтуковину возьму, а энто пять копеек.

«За все!» - в душе ахали мы, оглядывая кучу лома, собранного за день с таким трудом и привезенного к ларьку в скрипучей тележке. Мы-то рассчитывали:  никак не   меньше рубля.

Но возражать не приходилось. Захочет - совсем не возьмет. Иногда жук-утильщик ездит по улицам на низкой лошаденке и берет тряпье. В большом ящике поперек телеги у него множество хороших вещей. Есть там ленты, куклы, игрушки, оловянные солдатики. Один раз мы с Веркой приволокли ему на телегу целую гору тряпок, завернутых в старое бабушкино платье. Верка хотела выменять голубую ленту, а я двух солдатиков. Утильщик сунул нам английскую булавку, хлестнул лошадь. Телега заскрипела дальше. А Верка бросила булавку в траву и медленно ушла в сенки.

Получали пять-десять копеек. Понуро шли домой. Один Мыльников хитренько улыбался. Он-то получил целый рубль за медный брус, который и нашли-то вместе, да только он первый крикнул: «Чур, мой! Чур, мой!»

Мы знали, что у Димки есть бочонок-копилка. Копилка закрывается на ключ, а ключ Димка дает только отцу, когда тот устраивает ему ревизию. Димкин отец - бухгалтер. Каждый вечер ровнехонько в пять часов он идет с работы, заложа руки за спину. Он тоже чистенький, седенький, с желтым сморщенным лицом. По Мыльникову можно проверять часы.

Обычно свою долю от выручки я отдавал Верке или выпрашивал у бабушки двугривенный, и, соединив капиталы, мы покупали в магазине, который бабушка смешно называла «церабкоп», самых дешевых мятных подушечек.

Я ходил собирать лом, тряпки и кости вовсе не по нужде.Каждый раз мать ругала меня за испачканную одежду и руки.И все-таки мне очень нравилось искать и находить в отвалах и пустырях разные «железяки». Быть может, тем питалась страсть к находкам и путешествиям. Ах, как хотелось найти пистолет, штык, солдатскую каску, камень-самоцвет или мамонтов бивень! А находили мы ржавые трубы, сломанные кровати, бычьи челюсти с брякающими зубами да битые синие стекла...

...Недалеко от слободки открылся пионерский парк. Парк старый. Прямые аллеи берез в величавой тени. Дуплистые липы. Боярышник и сирень. По углам парк глухо заткан бузиной и крапивой. Посредине парка зеленый прудок с островком. Гордо плавают лебеди, стаей полощутся утки. Пеликан стоит на берегу. В парке есть пионерский стадион, шахматный клуб, игротека, зоосад, читальня и буфеты, городок фанерных зверей. В общем, парк очень хорош, и когда я впервые пробежал утром по его желтым веселым дорожкам, у меня родилось ощущение свежести, прохлады и чистоты, всегда возникающее и теперь при воспоминании о нем.

Верка и я стали часто ходить туда. Мы играли в песочнике. Мы катались на карусели. Мы читали книжки или просто бродили по дорожкам, полизывая круглые мороженки с двумя вафлями сверху и снизу.

Так шли мы раз по аллее, и вдруг навстречу Димка Мыльников. Он семенил по боковой тропинке, нес стеклянную баночку, которую тотчас сунул в карман.

- Здорово!

- Ха-ха! «Жених с невестой, месили тесто...»

- Да иди-и... Задразнился!

- Дурак какой-то ненормальный! - Верка не любила Мыльникова.

- Гуляете? - посмеивался он, а сам все придерживал баночку в кармане.

- Что у тебя там?

- Ничего. Спрос. Кто спросит, того в нос...- И он двинулся дальше похихикивая, аккуратный, чистенький, в кепочке.

- Куда это он ходил? - вслух подумал я.

- Жуков ловил на пруду... Водяных.

- Врешь?

- Да-а... Я недавно видела.

- А чего не сказала-то?

- Думала, у тебя есть уж...

Подходить к воде в парке строго запрещалось. За порядком следила чересчур даже бдительная пионерская милиция в белых штанах и в белых рубахах с настоящими милиционерскими свистками.

Мы отправились по Димкиной тропинке и скоро вышли к пруду Огляделись. Никого. Тихо-тихо прокрались мы вдоль широких ивовых кустов, пролезли через густерню к воде.

- Ой!

Большой водолюб, медленно перебирая лапками, пошел в мутную глубину.

- Вер! Есть! - прошептал я, не отрывая глаз от поверхности зеленой цветущей воды с пятнами солнечных лучей.

- О-о, какая страшная!

Проплыла волнообразная черная пиявка.

Водомерки катались, прыгали по воде. Жуки-вертячки россыпным серебром переливались возле затонувшей коряги. На круглом листе кубышки задумчиво сидел мелкий лягушонок, будто пораженный красотой тихого илистого пруда в зелени ивовых кустов. А рядом упавший в воду червячок беспомощно шевелился так и сяк, и ясно было: нет, не видать ему больше берега.

Невиданно большущий плавунец всплыл из подводного сумрака, выставил кончик сухого брюшка, повис на поверхности. Жук был чудесный, великолепный, удивительный.

Ноги у меня задрожали. Такого гиганта не было у самого Димки.

Хвать! Я ударил ладонью по воде, но мгновением раньше жук успел нырнуть. Эх, незадача. Если б со мной был сачок. С досады я сел в пахучую крапиву. Я едва не плакал.

- Он выплывет.   Как он без воздуху-то? - сказала Верка. И мы затихли, вглядываясь в воду.

- Подымается!

- Где? Где?

- Во-он!

- Это не плавунец. Это водолюб. Счас я...

Кто-то крепко схватил меня за руку, за плечо. Вскрикнула Верка.

Пионерская милиция.

Нас без церемоний выволокли на аллею, окружили со всех сторон.

- Сказано не ходить к воде! Читал надпись? - грозно допрашивал милиционер лет тринадцати, остриженный нагладко. Он дергал меня за воротник, так что я едва стоял.

- Из   какой   школы?   Говори    быстро! - приставал  другой.

- А ты его не дергай! - вдруг сказала Верка.

- Чего, чего? - переспросил стриженый, отпуская воротник.- Говори номер школы?

- А мы не учимся.- Верка взяла меня за руку.

- Да... Я еще осенью только.

- Дошкольники...   Ну   их,   ребята - протянул   стриженый.

- Зачем к воде подходили?

- А мы за жуками...

- За жуками! За жуками! Сами вы жуки. Свалитесь в воду - отвечай за вас. На первый раз выгнать из парка.

Нас выпроводили за голубые решетчатые ворота. Мы переглянулись и побежали.

- А здорово ты их обманула, что мы неграмотные.

- Ясно...

- Все равно я того водолюба поймаю.

- Не ходи.

- Ага, обрадовалась!

...Я поймал черного водолюба, хоть пионерская милиция еще дважды хватала и выдворяла меня из парка, последний раз с водолюбом, шевелящимся в кулаке.
Я НЕ ПЕРЕЖИВАЮ ЗА ПОЛКОВНИКА КАДДАФИ.

Оффлайн lk6743

  • Друг
  • ****
  • Сообщений: 466
  • Country: ru
  • Репутация: +50/-0
    • Просмотр профиля
Солнышко в березах. Повесть.
« Ответ #5 : 09-05-2010, 15:46:18 »
ПТИЧКИ
Сдувало переменчивое тепло августовских дней холодными ветрами. Являлись в побледнелом небе косые северные облака. Что-то вдруг менялось и в моей душе - по-иному радостно становилось жить в преддверии осени, накануне великих перемен в природе. Ведь это очень важно - первому увидать желтый крап на березах, кузеньку, пинькающую в саду... А редкий первый листопад, а снежинки, что бережно садятся на стылую землю, укрывают ее волшебным пухом.

Я вставал раным-рано. Бежал к окошку - узнать, какая сегодня осень. А она была разная. Ой, какая разная! То ясно голубело за окошком. В инее полосатились крыши. Сникнув под заморозком, сизел и кудрявился малинник. То упрямо дул ветер. Ватаги печальных облаков волочились над крышами, и по-осенному замирала душа от одного вида тех сиротских облаков. Или сыпалась без конца мелкая морось, скрывая даль. Или просто в безветрии стояло свежее пасмурное утро - самая дорогая погода осенью.

Осенью двор, огород, сычовский сад и бурьянный пустырь за  бывшей речкой приобретали необыкновенный вид и смысл.

Сарай пятнило ржавым листом. Оранжево загоралась сычовская яблоня. Двор делался просторнее и шире. Бурела на нем птичья гречиха. Воробьи пересыпались по ней. А роняющие рябое семя коноплины в огороде так славно пахли остывающим солнышком и утренним холодом.

В бурьян спускались пролетные стаи. Я бродил там каждое утро. Смотрел. Где мне было знать, что птички с голубыми горлышками - варакушки, что долгохвостые серенькие со скорбным писком взлетающие из лебеды - лесные коньки. Однажды из нашего малинника выпорхнула рыжая бесшумная птица. Сейчас я знаю, что это был настоящий соловей. А тогда это была обычная  «птичка». Я подолгу  бывал в бурьянах, вглядываясь

в их потаенную жизнь. А иногда я просто сидел, смотрел в осеннее небо, прислушивался к запахам ветра и земли, и было мне хорошо и ясно одному. В такие часы я не хотел быть даже с Веркой.

Вот тащится оторванная ветром одинокая туча. Край ее золотится спокойным светом скрытого солнца. И вот оно прорывается, косой свет упирается в землю. Вздрагивают прикорнувшие травинки. И почему-то печально по-осеннему, летом солнышко не светит так...

Напрасно думают взрослые, что детям непонятны самые тонкие чувства. Напротив, детство всегда найдет поэзию там, где для взрослого одна сплошная проза. Ну, разве может взрослый играть камушками? Разве станет он скакать на обыкновенной палке? Что ему в этом пустыре с репьями - в моей нехоженой стране?

Взрослые, большие! Вас не ругают без права ответа, вас не лупят ремнем и не оставляют без обеда за невымытые руки. Вы думаете, что вы самые умные и справедливые, и все-таки иногда дети сильнее вас, богаче, щедрее...

Осенью соседские сады редели, хорошели. Солнечный свет застаивался в них. Он шел от листьев, разбросанных на земле, на ветках, на вкопанных в землю гнилых скамьях. В холодное солнечное утро я подолгу висел на заборе, вглядывался в чудесную голубизну неба меж ветками. Со стуком опадали яблочки. С легким шорохом терялись листья. Крупные с хохолками птички налетали вдруг, осыпали рябины, давились терпко-холодной ягодой. Большие желто-крапчатые дрозды пугливо чакали на то полях.

Братья Кипины ловили птиц. Подле огорода у них стояла на столбах неказистая голубятня, выкрашенная синей краской. В голубятне хранились и клетки. Рано на свету то Валька, то Юрка выносили оттуда западенки, в которых сидели белые щеглята или серенькие снегирихи. Бывали у Кипиных чижи - маленькие зеленые птички с хитрыми глазенками. А чаще всего прыгали в западнях чечетки. Для меня, любителя всякой живности, птички были несказанным богатством. За любую из них я охотно отдал бы игрушки, книги, ботинки - все что угодно. Птиц мне не покупали. Бабушка говорила, что скоро в школу, а «птички до добра не доведут. Через них он ученье забросит. К деньгам приучится. С жульем может связаться...»

Странно мне было слышать это от моей бабушки. Но мать соглашалась с ней. Даже отец помалкивал. Птички! Сколько же я слышал тогда, потом, да иногда и теперь слышу от трезвых, солидных, добропорядочных людей это слово с глубокой иронией. Его произносят, сморщив нос, оттопырив нижнюю губу, покачивая головой, как над безнадежно больным.

- Птички?! Неужели вы   правда    ходите в лес, ловите птичек?! А это вы их э... э... сеткой или э... клеткой? Вон как... Скажите пожалуйста, как интересно.- И глаза собеседника прячутся в сторону, чтоб я не увидел насмешку.

Сперва я довольствовался тем, что крыл воробьев простей шей ловушкой из ящика, палки и веревки. Возьму обыкновенный ящик, подопру палкой, к палке веревку, под ящик - овес. Воробьи кучей слетают на зерно, и я, выждав, дергаю веревку. Ящик падает.

Очень трудно доставать воробьев из-под ящика. Одного поймал - десять вылетело. Да и что за птица, воробей-то! Не поет он, и красоты в нем никакой. Дичатся воробьи сильно, и в конце концов выпускаешь их на волю, чтоб через неделю-другую снова ловить.

А братья Кипины в сентябре начинали готовиться. Юрка чинил дырявую сеть - тайник, делал западенки. Верка красила ветхие клетки. Надо ли говорить, что в этих делах я принимал самое непосредственное участие.

В опустелом огороде выравнивалась площадка-ток. Ее очищали от корешков, утаптывали, укатывали березовым кругляшом. На току-то и «расколачивалась», прибивалась к земле за ременные петли залатанная сеть на палках - главное орудие ловли.

Деревьев у нас в огороде не было. Жадный портной срубил их все на дрова, когда уезжал из дому. А птицы без деревьев не ловятся. Они не спускаются на землю без «присады». И Кипины вместе с Генкой Пашковым устраивали налет на сычовские владения. Предметом налета был заранее облюбованный сук тополя или жимолости, который надо было сломить или спилить во что бы то ни стало. В набеге я довольствовался скромной ролью, которая называлась «стоять на стреме». С утра занимал наблюдательный пост на сарае, ждал, когда старик Сычов уйдет из дому. Едва черный картуз скрывался за ворота ми, я летел к Юрке, братья бежали за Генкой и перелезали в сад.

Как сейчас вижу, Юрка спрыгивает в ворох палой листвы. Секунду стоит, озираясь, прислушиваясь, и потом крадется вдоль решетчатого палисада. Валька и Генка лезут на дерево. Генка меньше, ловчее. Он скользит, как змея, подтягивается на руках, и вот он уж почти на вершине, пилит неподатливый сук.

Я на сарае холодею от страха. Вдруг сейчас с грохотом распахнутся двери парадного и оттуда с проклятиями выбежит кудлатый хозяин? Вдруг бахнет выстрел? Вдруг перемахнет забор страхолюдный Джульбарс?

Вспоминаю - зашел я однажды во двор к Сычовым повидать Мишу Симонова. Миши не было дома. Зато во двор вышел Шурка с овчаркой. Он отцепил поводок. Я кинулся к воротам. В  два  прыжка  собака  догнала    меня   и  придавила  к  забору.

Помню ее жесткие лапы и тяжелый запах теплого дыхания. Насытившись моим страхом, Шурка отозвал овчарку. Я побежал домой. А вечером, забравшись на сеновал, подвывая от ненависти и восторга, выбил из рогатки все стекла на веранде Сычовых.

-  Скорее, Генка, пили скорее! - шипит Валька.

С макушки несется брань. Видно, что Генка пилит изо всех сил и вот, наконец, хруст, треск, кажется, слышный за две улицы, шелест и шум сползающего сучка.

Генка прыгает с трехметровой высоты. Валька и Юрка подхватывают сук, перекидывают через заплот, и оба, объятые внезапным страхом, лепятся на забор, стучат коленями, шумно дышат и сваливаются в проулок.

-  Фффу,- проглатывает слюну Юрка. На широком лице Вальки все еще испуг. Более опытный в воровских делах Генка только молча посасывает ободранный палец, жмурит из-под челки карий глаз.

-  Э, вы, нате,- Генка вытаскивает из-за пазухи горсть яблочишек. Как и когда успел он их набрать, остается загадкой. Птиц Генка тоже не держит. Он помогает нам просто так.

Жуем яблоки. Чмокаем. Морщимся. Плюем. Довольны все. Большой сук у нас есть. Теперь его надо приколотить на шест. Это будет большое дерево для западенок. На него спускаются птичьи станички. Ниже располагаются вокруг тока воткнутые в землю ветки-кусты. Их-то можно без большого риска наломать в саду у Зыкова.

Наконец после целой недели хлопот ток в огороде приобретает нужный вид. В центре высокое «дерево», по краям кусты, пучки репьев, снопики переросшей лебеды.

Из картофельной ботвы и гороховой мякины складен в углу забора теплый скрад. Сидеть в нем необыкновенно уютно. Сухо пахнет тут ботвой и полынком. Семена лебеды сыплются на голову. Сознание того, что это свое жилье, своя крыша над головой, делают шалаш истинным дворцом.

Птицы на нашем току ловятся неплохо. Попадают доверчивые чечетки, реже щеглята, изредка чижи. Иногда мы кроем степенных снегирей. Я говорю «мы», потому что являюсь непременным участником всех охот, но с правом совещательного голоса и без добычи. Пойманных птиц братья забирали себе, по выходным дням несли их на птичий рынок. А я довольствовался лишь процессом ловли и не смел просить большего.

Раз Юрка дал мне только что пойманную чечетку. Не чуя ног от восторга, я зажал теплую птичку в кулаке и помчался к крыльцу. У самого крыльца случилось непоправимое - я запнулся о камень, упал, а птичка вырвалась и, радостно чечекая, улетела. Я расплакался и сел на крыльцо. Не от боли я плакал, хоть колено и локоть помаленьку пропитывались кровью. Если б можно было вернуть дорогую светлую птичку с черным пятнышком под желтым клювом! Птичку с карминовыми перышками на голове.

И чечетки, и снегири лучше ловились по первому снегу. Мы ждали его с нетерпением. А ведь известно, чего ждешь, то приходит нескоро.

Бывает, осень застаивается. Студеные дни чередуются с оттепелями. По неделям мочит редкий дождь. Мокнет и зябнет земля. А в редкие сухие дни с теплом она так сладко пахнет запахами вялых листьев и трав, что душа разрывается от любви к этой неясно-печальной земле в светлом и сизом тумане на далях.

Осенью все волнует: жучок, бегущий по глине прятаться в трещину, бабочка-репейница, сонно прильнувшая к последнему цветку осота, одинокий листок, плавно кружащийся в подсиненном воздухе. Уже давно облетели тополя. Сквозь нагие березы просвечивает небо. Полегли бурьяны. Сникли и почернели астры, посаженные матерью в огороде. Мать любит садовые цветы, а я не люблю. Мне не нравится их будто нарочная яркость. Каждый георгин кичится своим цветом: «Вот я какой! Во!» Садовые цветы не идут к нашему небу. Они не ладят с осенью. Первым же инеем их сожгло, а полевой белый тысячелистник на пустыре все еще гордо держит голову на студеном ветру. Зелена сирень в саду у Зыкова. По утрам в ней кричит зорянка - краснозобая птичка, которую мы никак не можем поймать.

Мы сидим в огороде каждое утро, но певчая птица ловится очень худо. Бывает, до полудня никто не прилетит. Одни серые дрозды с храпом тянутся над городом. Утки и гуси летят в поднебесье очень высоко. Говорят, по ночам они спускаются на городской пруд.

Мы мерзнем в шалаше, зябнем. Я кашляю всю ночь. У меня заложило грудь. Но мы терпеливы. Все мальчишки терпеливы безмерно. Вон Юрка еще рыбачит на пруду, часа по два стоит в ледяной воде - так лучше клюет. И не болеет Юрка, только губы у него все в лихорадке.

Мы кроем бойких синиц-кузнечиков. Желтогрудые и белощекие, сперва они кажутся очень красивыми и нужными, но скоро надоедают. Синиц множество. Они лезут в западенки, таскают семя с тока, пинькают и трещат в малиннике. А в клетке злобно долбят прутья, протискиваются сквозь них, стукаются в окна, больно щиплют пальцы плоскими клювами и шипят. Нет, не годится кузенька для клетки. Мы выпускаем их, гоняем с тока и вообще не считаем за добычу, хотя задорная белощечка очень хороша, когда прыгает, посвистывая, по забору, звенит в макушке нагого тополя.

Иногда прилетает стайка щеглят. Они долго порхают по репьям, драчливо ворчат, ссорятся и вот один за другим падают на ток. Надо видеть, с каким лицом Валька дергает за веревку! Как переметывается, хлопает тайник, и мы с воплем вылетаем из скрада, бежим к току. Там прыгают и бьются под сетью несказанно красивые белые с желтым, с красным и с черным щеглята. Кажется, собрала наша скромная природа самые яркие краски и велела кому-то доброму расписать птичек пестро и талантливо...

И вот с утра засеверит. Тучи, одна другой мрачнее, начнут сдвигаться. Захлопнулся последний ставешок в голубое небо. Серый свет вечера. В темноте посыпает о стекла дождь.

Бабушка весь день охает, сильнее обычного шаркает ногами. У нее разломило поясницу. Лечиться она будет из того маленького «шкалика» с водкой. Он стоит у нее в застекленном, оклеенном изнутри обоями шкафу и служит лекарством от всех болезней. Как-то пробовал им лечиться и я. У меня долго болело горло. Не помогала ни сода, ни противные красные порошки. И тогда я решил лечиться по-бабушкиному. Я влез на кровать, открыл шкапчик, налил пузатую рюмку водки, понюхал и вы пил, зажмурясь, одним духом.

Сперва показалось, что я хватил кипятку. Я ошалело плюхнулся на кровать, замотал головой. Ватный ком стоял в горле. Насилу я выдохнул его. Долго еще жгло под ложечкой, было горячо в животе. Стало вдруг весело. Я долил шкалик рюмкой воды и поставил на место.

Горло болеть не перестало, но повторять опыт не хотелось.

Бабушка в тот ненастный вечер все жаловалась, что кровь уже не греет. Вот и водка не помогла, слабая какая-то...

Мне оставалось помалкивать. Поздно вечером пришел с работы отец, отряхивая пальто в коридоре, сказал, что идет снег.

Я проснулся в серо-белых сумерках. Снег! Все за окнами побелело. С низкого мутного неба бесконечно сыпались, валились, неслись к земле сероватые на свет снежинки. Столбы забора стояли в пуховых беретиках.

«Ловить надо, скорей! - подумал я.- Ведь это первый снег».

Я оделся, выбежал на улицу и застучал в нижнее окно, занавешенное тряпицей. Лишь спустя долгое время показалось заспанное лицо. Юрка зевал во весь рот, тер глаза.

-  Снег! Юрка, снег! Вставай скорее!

-  Не охо-та-а-а...

-  Ведь первый снег-то?!

-  Ну и чо-о-о... Не будем сегодня...

-  Эх... Ну, дай хоть чечетку половить!

-  Бери сам... в сенках,- донеслось из-за стекла.

Я подпрыгнул, побежал к сенкам. Отворялись они у Кипиных очень просто - фанерной дранкой. Стоило подсунуть дранку под крючок,   немного  приподнять  ветхую дверь,  и   крючок   слетал с  петли.  Закрывалась дверь  еще  проще.  Приподнял  крючок. Хлоп! И он защелкивался.

В сенках среди хлама, ветоши и ржавых коньков я разыскал тайник с веревкой и гвозди, снял со стены желтую западенку с чечеткой и маленькую клетушку с чижом - «подтайничник». Это потому, что ее ставят на ток под сеть.

В огород я вышел торжественный, самостоятельный. Было еще рано, сине. Бушевала теплая метель. Снег путался, шелестел в малиннике, летел в глаза.

Я торопливо размел ток, принялся расколачивать, т. е. прибивать через специальные ремешки палки тайника к земле. Руки быстро озябли. От снега и холодной земли пальцы стали непослушными. Я совал их в рот, грел и продолжал налаживать сеть. Тайник - снасть капризная. Поспешишь, установишь не правильно боковые веревки-растяжки - и прощай добыча: то сеть кроет слишком медленно, и птички вылетают из-под нее, то завернется в перекос, то вовсе не опадает на землю. Нет, лучше уж проверить десять раз.

Наконец все готово. Бегу к шалашу, разматывая веревку.

Сперва я очень внимательно слежу за током. Слушаю, жду. Не полетят ли чечетки. Но ничего не слышно, кроме слабого шелеста снежинок. Ток уже припорошило. Снег, снег, снег идет - настоящая зима кругом. Я люблю зиму. Раздумываю, как отец построит нам катушку. Мы будем ездить с кадочкой за водой. Будем поливать, а потом кататься с Веркой на расхлябанных салазках...

Вдруг кто-то перелетел из малинника к току. Хватаюсь за веревку. Кто же это? Нет, не кузенька... Не кузенька... Батюшки! Зорянка! Птичка с оранжевым зобиком нахохлилась на сучке над сетью. Сердце мое застукало громко. Зорянка! Она самая... Вот, если поймаю... Птичка прыгает прямо на палку тайника, потом на ток и стоит настороженно. Крыть? Но ведь она голо вой ко мне. Сидит навылет. Но я забываю все правила, зажмуриваюсь... Хвать! Выскакиваю из шалаша и сразу понимаю - прокрыл! Вылетела зорянка. Вот она звонко кричит где-то в малиннике: «цир-цирик-тик, цик, цирик-тик».

Растяпа, растяпа! Едва не плача, я бреду прибирать тайник.

Чечетка в западне вдруг бойко начинает свое: че-че-че-че, чи-чи-чи. Чиж на току пиликает звонко.

С неба слышно ответное чечеканье. Летят.

Ныряю в шалаш и весь дрожу от охотничьего азарта. Голоса птичек ближе и ближе. Чечетки, чечетки! Вот они! Три серо- светлые пухленькие птички падают на дерево к западенке. Начинается тихий разговор: «чи-чи-чи, тиррлю, тиррлю, чи-чи-чи, пяйн-пяйн». Совещаются птички.

Меж тем я смотрю в окошечко, между стеблей репья и шепчу: - Ну, попадись, попадись, пожалуйста... Ну, попадись...Одна чечетка слетела, села на хлопок.

Ну!

Вот прыгнула на сторожок.

Ну!

Видно, как птичка наклоняется, клюет, лущит коноплю, а западок не захлопывается. Второпях, слишком туго я его насторожил. Что же это такое? Как мне не везет! Второй раз, второй раз...

Я кусаю рукав и все смотрю, как она там ест. А меж тем на другой западок спустилась вторая чечетка, и щелк - сработала пружина.

-  Да есть же! Есть!! - не своим голосом завопил я, выскакивая в метель, роняя шапку.

С какой осторожностью вынималась первая добыча - обыкновенная на чей-нибудь равнодушный взгляд пташка! Я снял западенку, прижал к себе, подождал, пока перестанут трястись руки. Потом тихонько достал птичку.

Теперь она в кулаке - такая милая, теплая, черноглазенькая. Как гулко стучит ее сердчишко. Я подбираю шапку и иду домой, для верности сунув кулак за пазуху. Клетка у меня давно припасена тайком. Есть и конопля в баночке. Все спрятано под кровать.

-  Вот! - говорю, с торжеством появляясь на кухне.- Вот она! - И, не разжимая кулак, показываю всем.

На кухне топится печь. Красный свет отражается в кастрюлях. Отец, мать и бабушка пьют чай, переглядываются, улыбаются. Бабушка качает головой, пытается разжалобить меня. Это чтоб я выпустил птичку.

Где там! Я несу чечетку в комнату, выпускаю в клетку, а клетку ставлю высоко на шкаф, чтобы не достал кот. Только теперь я по-настоящему разглядываю птичку, любуюсь ею. Какая же она светленькая, аккуратная! Клювик махонький, словно восковой. На груди два розовых пятна. Значит, чечень! Самец. А на голове точно тройной язычок красного пламени и красивые полоски на брюшке.

Руки мои тонко пахнут ее перышками. И я чувствую, что чечетка такая же родная мне, как снег за окошком, как тополя, дом, бабушка и вообще все, с чем идет мое детство, бегут куда- то мои счастливые дни.
Я НЕ ПЕРЕЖИВАЮ ЗА ПОЛКОВНИКА КАДДАФИ.

Оффлайн lk6743

  • Друг
  • ****
  • Сообщений: 466
  • Country: ru
  • Репутация: +50/-0
    • Просмотр профиля
Солнышко в березах. Повесть.
« Ответ #6 : 09-05-2010, 15:53:20 »
БАБУШКА
Вон какие руки у бабушки! Я никогда не видал таких рук
у женщин. Широкие, с загрубелыми в черных трещинах паль-
цами, они похожи на древесные корни. Пальцы не гнутся в суста-
вах и ничего «не слышат», как говорит бабушка.   Иногда она
берет раскаленный уголь, выпавший из печи, кастрюлю или
чугун с кипятком. Наверное, нет такой работы, которую не сде-
лают ее руки по-своему умело, пусть не совсем красиво.
По-мужицки, через плечо, она колет березовые плахи, носит
коромысло с тяжеленными бадьями, орудует лопатой в огороде,
стирает и моет, гладит и стряпает, вяжет и штопает. На бабушке
держится весь дом. Утром она ставит самовар, готовит завтрак.
Днем прибирает в комнатах, варит обед. А вечером снова стря-
пает, моет посуду, вяжет что-то.
Я видел, что иногда и мать могла бы приготовить ужин или
обед в воскресенье. Однажды я сказал об этом бабушке.
Она раскатывала тесто на пироги. Выслушала мои суждения,
усмехнулась, провела мучной рукой по щеке, убирая под пла-
ток волосы, и сказала:
-  Она работает. Устает. Ей отдохнуть надо.
-  А тебе не надо? Ты больше работаешь...
-  Ну, моя работа не видная. Я деньги не в дом, а из
дому несу.
Ночью, лежа в постели, я раздумывал: «Как же бабушка
не работает? Вот мы спим уже, а она все еще чем-то брякает
на кухне, шаркает по прихожей. Неужели бабушке не надоело
каждый день подыматься чуть свет, делать зимой и летом одну
и ту же работу. Мать иногда ругает бабушку, сердится, если
она пересолит суп или разобьет тарелку... Помню, раз бабушка
заболела к весне. И по полдня я бегал голодный. Суп мы ели
невкусный. Картошка почему-то все пригорала. А мать ворчала
вечерами, закончив мыть посуду, что это не жизнь, а каторга.
А что, если бабушка помрет? Померла же недавно старуха
Зыкова, осела у крыльца - и все... Я очень боялся такой беды.
Иногда к ненастью, к худой погоде, выпив рюмку-другую,
бабушка утихала, садилась в кухне на лавку под окно и, пока-
чиваясь, пела жалобную проголосную песню «Доля   бедняка».
Уж ты, доля, моя доля,
Доля бедняка.
Тяжела и безотрадна,
Тяжела, горька...

И плакала, вытирала сырые глаза углом белого в мелкий
горошек платка.
-  Ты почему плачешь?
-  Так, милой... От жизни плачу,- всегда одинаково отве-
чала она.
Как можно плакать от жизни? Можно от обиды, иногда от
боли, от тоски, говорят, и от радости можно... А от жизни?
Наверное, только большие плачут от жизни. Моя-то жизнь хоро-
шая. Хорошо пахнет утро на крыльце. Хорошо светит солнышко.
Хорошо идет снег. И в дождь, и в грозу, и когда пасмурно, и
когда вечереет, и когда звезды заглядывают в мою кровать -
всегда хорошо.
Все бабушки рассказывают сказки, и моя тоже рассказывала.
Случалось оно редко, если у бабушки не было работы, или я
чем-то особенно отличался, или когда болел. Наверное, мне
нравились даже не самые сказки - знакомые наизусть, - а та
обстановка, в которой они сказывались. Бабушка сажала меня
к себе на постель, кутала толстой пуховой шалью, гасила свет
и неспешным, напевным голосом говорила:
-  Вот, значит... В некотором царстве, в некотором государ-
стве, за тридевять земель да за три моря, на самом краю земли
жили-были старик со старухой...
Я слушал, закрывал глаза, и тотчас представлялся мне край
земли. Избенка стоит на том краю-обрыве. Черная, бедная избен-
ка, как у бабки Федосьи в конце слободки. Синее небо в пустоте
за краем земли. Необыкновенные белые звезды.
Ясно видел я простоватого Иванушку-дурачка. Я знал, какие
очи у заморской царевны. Они сине-зеленые, точно камни в серь-
гах. А баба-яга похожа на Семеновну - такая же болтливая,
нечесаная и грязная...
Открываю глаза. Темнота мягко стоит кругом, синеет в окне.
Желто лучится лампадка, отражаясь в стекле икон. И лицо
бабушки, сморщенное, с тенями на щеках, исполнено вещей
мудрости.
Была та сказка про ясного сокола-перышко.
В другой сказал колдун крестьянину: «Приди ко мне не сыт,
не голоден; не наг, не оболочен; не по дороге и не без дороги,..»
Знал я сказки про медведя с еловой ногой, про золотые ябло-
ки, про злую мачеху... Но еще больше, чем сказки, нравились
несложные рассказы из бабушкиной жизни.
Бабушка была уроженкой Староуткинского завода. Десяти
лет ее увезли в город, отдали в люди.
И жила она в городе нянькой, стряпкой, кухаркой, горничной
вплоть до замужества. Жила у англичанина Ятеса, потом у
купцов Селивановых, у помещика Клешшина.
Слышал я рассказы, как графа Строганова, приехавшего
в Утку на медвежью охоту, до берлоги тащили на лубках шесте-
ро мужиков; про купца Селиванова, который кормил собак оре-
хами; и про то, как прадед мой, кричный мастер на демидов-
ском заводе, успевал, пока подымется водяной молот, так и сяк
перевернуть клещами пятипудовую каленую штыку.
-  Придет из завода, а рубаха-то на ем белехонька, вся про-
солела. Сила у него была страшная, прямо тарелки ходят вот
на этих-то местах... Шибко проворный он был. Раз привезли
управителю из Перми рояль. Водой привезли, на барке. А нести
эту музыку по сходням несподручно значит. Послали по отца.-
«Можешь,- говорит управитель,- вдвоем, втроем с кем ее на
берег спустить?» - «Не знаю, мол, тяжела ли. Попробовать
можно».- «Пробуй,- говорит.- Да гляди не урони. Всей шку-
рой не ответишь...» Драли тогда в заводе на съезжей нагайками.
Крепостное время было. Подневольные люди - и отказаться
нельзя...
Пошел он на барку, повздымал эту музыку да один, милой,
на спине ее и снес на берег.
Я знал прадеда по старинной желтой фотографии, где сидел
он, сложа руки на коленях, девяностовосьмилетний большой
старик.
По воскресеньям и в праздники бабушка ходила в церковь.
Иногда и меня брала с собой.
И вот я разглядываю бережные огоньки свечей, золото икон
и крестов в притворах, узорные решетки царских ворот. Меня
занимают крылатые ангелы на закопчено-темком своде, сам бог,
величаво восседающий в клубах облаков, долгобородые старцы
с посохами и книгами. Есть в церкви и целые картины. Вот
Христос шествует по волнам, а там добрый Николай-чудотворец
вытаскивает тонущих. В другом месте светлые ангелы гонят вниз
стадо чертей. Все это словно в сказке. Мне не скучно в церкви.
Надоедает лишь тленный запах ладана да обилие старух в
черных и белых платках, истово кладущих земные поклоны.
«Ясно, почему у них все поясница болит, покланяйся так-
то»,- раздумываю я. Бабушка тоже молится, забыв обо мне.
Я убегал из церкви на кладбище. Гулял меж могил и оградок,
слушал пение птиц в соснах. Кладбище вовсе не тяготило меня
тогда размышлениями о скоротечности жизни. Какое мне дело
до этих могил, то свежих и крикливо убранных гнусно-яркими
мочальными цветами, то едва приметных, зарастающих молоды-
ми сосенками.
Бабушка не заставляла меня молиться, но многие ее молитвы
я знал наизусть, повторял их, как попугай, слово в слово. Знал
«Верую», «Отче наш», рождественскую молитву. Только одну
бабушка настоятельно велела запомнить - молитву от испуга
и от нечистой силы.
- Вот, если поблазнит тебе чего или покажется кто-нибудь...
Не бойся. Стой твердо. Читай три раз: «Да воскреснет бог, и
разыйдутся врази его...» Прочитаешь так-то, и сразу оно изгинет.
Не переносит нечисть этой молитвы. Пуще креста боится.
Я запомнил ее накрепко, но применить ни разу не мог. Мне
ничего не блазнило.
Однажды, сентябрьским вечером, отправился я за чем-то на
сеновал. В сарае было темно. Синий полусвет проникал в слухо-
вое окошко. На ощупь, боязливо я двигался вдоль стены ло
скрипучим доскам. Вдруг что-то белое зашевелилось под стропи-
лами. Я замер. Будто кто-то полил кипятку по спине. А белое
все возилось и трепыхалось. Привидение?
Вдруг оно оборвалось вниз, побежало ко мне, Все молитвы
разом выдуло из моей головы. Не знаю, что бы со мной было,
если б я не узнал в белом пятне кошку Федора Иваныча. Зачем
она лазала под самый свод крыши? Может быть, шарила по
ласточкиным гнездам?
Я не очень-то верил в существование чертей, леших, ведьм,
домовых. Я никогда не видел их. Иногда мы с Веркой пытались
подглядеть домового. Он жил, по рассказам бабушки, в подпечье,
там, где складывали ухваты, куда уходил перед морозами наш
ленивый и сытый кот. Помню, по часу и больше сидели мы, тая
дыхание, в субботние вечера. Ждали. Домовой по всем приметам
показывается людям в субботу. Но нам не явился. Один раз
вылезла из подпечья маленькая бусая мышь, побегала перед
печью, подобрала крошку и ускочила обратно. Не было домо-
вого, хоть Верка потом спорила со мной, что это он выходил,
только в мышь превратился.
Зато бабушка на своем веку повидала нечисти множество.
-  Вот понесла я отцовы рубахи на Чусовую полоскать, под
Винокурский камень. А уж к ночи было. Темнело помаленьку.
Месяц рога показал. Ну, полощу я рубахи, кладу в корзину.
Только последнюю взяла, спустила с мостка... Ка-ак потянет ее
у меня, чуть самое в реку не сдернуло. В голове помутилось. Опа-
мятовалась я, а рубаха-то уж на середке Чусовой мелькает, да
и потонула на самой глуби. Видно, он себе ее ладил. Вдругорядь
девку под тем камнем уволок. Купались девки возле лав, а одна,
Грунька, подальше заплыла. И нету ее, и нету. И крику никто не
слыхал...
-  Может, она просто потонула?- сомневаюсь я.
-  Нет, Грунька смелая, сколь раз Чусовую переплывала. Он
ее захватил. Красивая была. В русалки, может, взял.
-  Кто он? Водяной?
-  Водяной, милой, водяной. В каждой реке он есть.
-  И в Основинке?
-  А как же... И в Основинке...
-  А что он ест? Рыбу?
-  Может, и рыбу...
Сомнения так и донимают меня. Какой же водяной в Осно-
винке, если течет там в трубе вонючая, масляная, дегтярная
жижа. Если давно там ни одной рыбки. Наконец, зачем водяно-
му рубаха? На праздник, что ли, наряжаться. И какой он с виду,
этот водяной? Бабушка словно догадывается о моих недоверчи-
вых мыслях.
-  А то вот еще многие старики и отец мой видали, как леша-
чиха рубахи полощет. Вылезет из лавы ночью месячной и хло-
пает, хлопает хвостом, сама черная, страшная, глаза коровьи,
а блестят.                               *
Она говорит так убежденно, просто, и я не знаю, кому ве-
рить - ей или отцу, который на Еопрос, есть ли взаправду домо-
вые и черти, сказал:
-  Никого нет и не бывает. Все это сказки, и ты никогда не
бойся. Станет тебе ночью страшно где-нибудь, а ты одумайся,
представь это место днем при солнышке, и пройдет страх.
Я понимаю, что правду говорит отец. Но, если от души ска-
зать, мне даже хотелось, чтоб была немножко нечистая сила,
Ведь без нее нет сказок. Что за сказка, если ни тебе русалок,
ни лешего, ни бабы-яги.
Летала меня тоже бабушка. Поила малиной, липовым цве-
том, прыскала святой водой с угольков. Но чаще приходилось
ей прикладывать старинный орленый пятак к исправно получа-
емым шишкам.
-  Эко место ты дерешься! Гляди-ка, гляди, какой синяк. Ох,
Аника-воин,.. Не ладно это. Не ладно. .
-  Чо они дразнятся...
-  А ты, милой, отойди, не связывайся. Они подразнят да
перестанут.
Редко следовал я этой бабушкиной заповеди. Рос я дикарем,
всегда полагался сам на себя, и не припомнить, сколько износил
я синяков и ссадин от целой орды всевозможных врагов. Я не
вступал ни в какие союзы. Разве только с Веркой, а она драть-
ся не умела. Треснут ее, и бежит она к дому молчком, зажимая
нос.
Часто приходилось драться с Генкой Пашковым, с ребята-
ми Курицыными. Пашков трусил нападать в одиночку, карау-
лил меня с друзьями. Братья Курицыны наваливались втроем.
Я отступал с разорванной рубахой или спасался бегством до
своего забора. Здесь храбрость ворочалась ко мне, а враги оста-
навливались. Тут проходила незримая граница, и я был на своей
земле.
У Генки Пашкова тоже находились уязвимые места. Едва по-
спевала рябина в саду у Зыковых и Генка совершал на нее опу-
стошительный набег, я атаковал его комьями глины и бычьими
костями, которые заранее запасал, складывая за углом дома.
Вообще драки и войны не были таким уж противным заня-
тием. Каждая сторона находила в них некоторое удовлетворение.
Большой злобы на врагов не было. Никто никогда не жаловал-
ся, за исключением толстого мальчика Эрнешки Попко. У Попко
не было врагов, не было и друзей. Все ребята в слободке молча
презирали румяного «пончика» в полосатом пижамном костюме.
У него было две бабушки и домработница Глаша. Целый день,
как наседки, они кудахтали над ним. А «пончик» орал, топал
ногами и вообще, как говорила моя бабушка, «уросил». Не от-
личался он и миролюбием.
Однажды Эрнешка влез на забор к Пашковым и стал плевать
на черномазого Генку. Расплата последовала тут же. Большая
кость прилетела Попко прямо в лоб. Он свалился с забора, за-
визжал, точно зыковский поросенок, на всю слободу. Сбежались
бабушки, мать, Глаша, выскочил важный папа в полосатых
брюках.
-  Да ты убил его, мерзавец!-орал Попко-старший во дворе
у Пашковых.
~ И-и-и-и-и,- паровозным   свистком   заливался   «убитый».
Кричали бабушки. Причитала Глаша.
А под вечер сквозь щели забора я и Генка видели прогули-
вающегося Эрнешку. На лбу у него даже царапины не было.
-  Вот гад, а заорал-то! Я думал взаправду убил,- почесы-
вался Генка.
-  Давай накладем ему, ябеде?
-  Не-ет! Лучше я у них ночью всю сирень острадую. Айда?
Я сомневался в необходимости страдовать сирень и промол-
чал.
-  Полезешь?
-  Нет.
-  Боишься?- Генка спросил, конечно, не так. Это уж мой
перевод.
Генка говорил иногда будто не по-русски: «дал мазу», «держи
пять», «хиляй отсюда». Нельзя сказать, чтоб мне не нравился
острый воровской жаргон.. Я усердно учился. Да и выражения-то
вроде: «Ты, профура, сыпь с маком!» - запоминались на удив-
ление прочно.
Но воровать я не решался. Здесь бабушкины запреты были
непереступимы.
-  Не зарься на чужое. Кто на чужое обзарится - все свое
потеряет,- поучала она.--Старые люди так говорили: «Меряй-
примеривай, вешай-привешивай».
И сердилась, когда узнавала, что я работал черпалкой, по
целым дням не разговаривала со мной.
Генка предлагал украсть чего-нибудь «на пару»,
-  Эх, голуби у Сыча - блеск. Уведем?
-  Ну тебя.
-  Испугался. Ты только на шухере постой.
-  Ну тебя.
Черные глаза Генки так и стригли. Они никогда не стояли
на месте - все время беспокойно перебегали, наглились, посмеи-
вались под густой челкой. И весь он, маленький, ловкий, напо-
минал зверька, готового укусить и нырнуть в кусты. Он редко
ходил шагом, все бегом, вприскочку, оглядываясь и втягивая
голову в плечи, точно так же, как его братья, щеголявшие в рва-
ных пиджаках с рукавами до земли.
Голубей у Сычова он украл. Потом Шурка Сычов совершил
набег на голубятню Пашковых.
Сделал он еще хуже. Поотрывал Генкиным голубям головы.
Через неделю кто-то страшно избил самого Шурку Сычова,
и я радовался, глядя, как он, весь забинтованный, ходит во дворе.
«Так тебе и надо, кровопийца!» Это был единственный чело-
век, которого я возненавидел навсегда, навечно от всей души и
за голубей, и за кур, и за яблоки, и за его совиную рожу.
Иногда я удивляюсь, что в таком окружении я уцелел, не
связался крепко с тем темным миром, что доживал в слободке
свои последние дни. И его последними жертвами были Генка,
Валька Кипин, ребята Курицыны - все они со временем попа-
лись на кражах.
Я с благодарностью думаю о бабушке. Нет, не мать. Матери
я не боялся. Даже не отец. Где ему было уследить за мной?
Бабушка. Меня растила бабушка.
...В конце зимы я заболел. Все тело в один день покрылось
мелкой коричневой сыпью, стало вдруг горячим и непослушным.
Странно остро ломило в горле. Я понял, что заболел чем-то силь-
но, необычно. Страшно было и название болезни, тревожно обро-
ненное за дверями толстым доктором. Лысый, губастый доктор
приехал под вечер, даже не заглянул в рот, а только велел при-
поднять рубашку и тотчас вышел, вытеснился в дверь.
Тяжелый жар притягивал голову к подушке. Временами я
плыл в густой горячей воде. Я то окунаюсь в нее с головой, иду
ко дну среди красных кошмаров, то выплываю, чувствую мокрый
холод на голове, слышу голоса матери и бабушки. И снова тону,
силясь вынырнуть, зову отца, бабушку, Верку. Они отзываются.
Я что-то говорю им, а что, не могу сообразить.
Очнулся я утром. Уже светило солнце сквозь морозные стек-
ла. Возле топящейся растворенной голландки сидел кот, лизал
лапу, тер ею за ухом. А у кровати была бабушка.
-  Папа на работе?..- не знаю зачем спросил я.
-  Слава тебе, господи, слава тебе,-вдруг вслух замолилась
она, а лицо ее сморщилось, затаяло слезами. Они капали на
кофту.
-  Ты почему?..
-  Заговорил, милой, оклемался...
-  Дай попить... Я спал, что ли?
-  Спал, милой, спал. Жар у тебя был.
Потом я узнал, что пролежал в бреду четыре дня. И четверо
суток бабушка не отходила от моей кровати.
Потянулись однообразные зимние дни. Снег медленно летел
за окошком. Я смотрел на свои исхудавшие руки, выпрастывал
из-под одеяла ноги - они стали тонкие и сухие, как лутошки.
Вставать мне не разрешали, но и лежать уже было свыше сил.
Однажды я приподнялся, спустил ноги на пол, сел, встал и тя-
жело грохнулся на четвереньки. Расшиб локти. Ноги не держа-
ли меня...
Снова пришлось лежать.
Пошел второй месяц. За окном уж капало. Согнало снег с
крыши сенок, и капли по железу выговаривали: «бам», «бам»,
«бам». Ночью метался мартовский ветер. Плыли куда-то яркие
звезды. На чердаке орали коты. Я почти не спал по ночам. Ле-
жал и чувствовал, что во мне что-то ссыхается, съеживается.
Я словно прирос к кровати. И все сильнее срастался с ней, бес-
помощный и нелепо худой. У меня отросли косицами волосы.
Вечерами мать и отец прятали от меня испуганно-тревожные
взгляды. Если бы хоть Верка приходила. Она и приходила,
да ее ко мне не впускали. И тогда она влезала на крышу
сенок, к окошку. Приплюскивала нос к окну и глядела. Иногда
говорила что-то. Я не мог разобрать и только кивал. А потом
плакал, отворотясь к стене. Как хотелось вон из душной, про-
пахшей лекарствами комнаты! Какими счастливыми я считал
тех, кто ходят сами! Неужели я останусь, как безногий урод
Павлуша, которого возят по слободе на расхлябанной визгли-
вой тележке... Мне казалось: выберись я посидеть на крыльцо,
поглядеть, как курятся весенним паром влажные доски на
солнцепеке, послушать, как вызванивают на березе синички, и я
начну поправляться
Я рассказал бабушке об этом. Она тотчас поднялась, ушла.
Ее долго не было. Но вот она воротилась, неся целое беремя су-
хой лебеды и полыни-чернобыльника.
-  Зачем ты? Зачем...- удивленно спрашивал я. Мне пока-
залось, что бабушка сошла с ума.
-  А вот, погоди-ка... Погоди-ка...- говорила она и все ула-
живала странный букет. Принесла чистое ведро. Поставила в
углу. И вдруг я почувствовал: в комнате ясно запахло весной,
запахло талым снегом и мартовским ветром. Я приподнялся в
подушках и все дышал, тянул этот приятный забытый запах
воли. От него щекотало в носу. Хотелось плакать... А все-таки
стало веселее, стало лучше.
Днем солнышко так тепло смеялось в окошки, разбегалось
по вымытому полу. Грохались о крышу побежденные им сосуль-
ки. Стеклянным колокольчиком заливался на окне желтоперый
щегленок - подарок Юрки.
Ночью я спокойно заснул. А утром вдруг почувствовал, что
ноги словно бы оживели, понял, что стану поправляться. Я до
сих пор очень уважаю лебеду и полынь.
Я НЕ ПЕРЕЖИВАЮ ЗА ПОЛКОВНИКА КАДДАФИ.

Оффлайн lk6743

  • Друг
  • ****
  • Сообщений: 466
  • Country: ru
  • Репутация: +50/-0
    • Просмотр профиля
Солнышко в березах. Повесть.
« Ответ #7 : 10-05-2010, 04:28:04 »
СТЕКЛЯННАЯ ВЕСНА
Непонятный человек ювелир Федор Иваныч. Одутловато-на-
супленный, он донельзя молчалив и угрюмо суров. Среди ювели-
ров и гранильщиков слободы Насонов считается одним из луч-
ших. Ему дают самую сложную работу, и с рассвета до ночи
можно видеть его перед окошком, как он паяет,  клепает, под-

пиливает. Летом дверь в комнатушку не затворяется, и я с поро-
га тихонько слежу за Федор-Иванычевой работой. Потом, осме-
лев, я перебираюсь в угол на сундук и там сижу заколдован-
ный, завороженный его умением.

Смотреть, как работают люди, всегда интересно. Чинят ли
бесконечно братья Михеевы огромный американский мотоцикл
«Индиана», или кривой, похожий на старого петуха, плотник
Зыков - всегда с плоским карандашом за ухом, с желтеньким
складным метром в кармане спецовки - строгает на своем вер-
стаке; копают ли рабочие ямы, выбрасывая сырую оранжевую
глину,- мы с Веркой всегда тут.

Без нас не обходится постройка семиэтажного дома на пусты-
ре за соседней улицей. Мы торчим там по целым дням, глядя,
как каменщики кладут и ровняют раствор, ловко втискивают в
него ряды кирпичей, пристукивают треугольными лопатками.
Хорошо глядеть, а еще бы лучше самим взяться - строгать, пи-
лить, класть кирпичи...

Иногда в нашу улицу приходят художники. Они останавли-
ваются почти всегда возле избушки Пашковых. Расставит ху-
дожник треногу, стул, ящик с красками и начинает яо бумаге
или по холсту осторожную прорисовку.

Я стою поодаль и постепенно приближаюсь по полшага.
Вижу, на холсте сперва блекло, некрасиво, а потом все уверен-
нее, яснее проступает большой тополь, ворота, угол крыши на-
шего дома, а там и вся зеленая основинская улица, такая похо-
жая и неотразимо запоминающаяся. Как хорошо художник сме-
шивает краски на дощечке, выдавливает их из маленьких тюби-
ков (вот бы мне такие тюбички). Краску хочется попробовать
языком, а самый оловянный тюбик куснуть на зуб. Он берет
краску на кисть и кладет на холст осторожно, откидыва-
ясь, смотрит, посвистывает тихо.

Все у художника получается словно бы красивее, сочнее
Чего, например, хорошего в гнилой хибарке-развалюхе? А туг
она так живописно покосилась, так хорош над ней тронутый
инеями тополь и неяркое небо в длинных перовых тучах. Все бы
смотрел да смотрел. Обсуждая с Веркой работу художников, я
всегда.говорил, что, если бы мне краски, я бы еще получше на-
рисовал. Мне и впрямь казалось, что дело лишь за ящиком с
оловянными тюбиками.

Однажды мать принесла тонкий рисовальный альбом и кар-
тонную палитру с налепленными пуговицами красок. Я обрадо-
вался им несказанно, побежал мыть руки. Ну, теперь держитесь,
художники! Теперь держитесь! Что бы такое нарисовать? Даже
не знаю что... Надо начать, а там видно будет... Я благоговейно
обмакнул кисточку в стакан, растер, размочил голубую краску
и положил первый сочно-яркий мазок. Я любовался им с пол-
часа. Пусть это будет небо, мартовское ясное небо. Я нарисую

желтое солнце, ручьи и тающий снег. Только вот какого он
цвета, тающий снег? Какого цвета? Дальше дело пошло хуже.
Небо получилось матерчато-голубое, жесткое и плоское. На него
не хотелось глядеть. Тогда я решил, что не хватает облаков,
набрал синей краски - густая грозовая синева перекрыла гори-
зонт, я добавил черной, и туча превратилась в ужасную лиловую
грязь. Я повторял опыт снова и снова, пока хватило альбома.
Ничего путного у меня не получалось.

Я бросил рисовать. Но краски по-прежнему влекли.

Я видел их в зареве закатов. Голубые, розовые, красные, жел-
тые тона. Эх, если бы научиться, как те художники... А то и кра-
ски уже протерлись до дыр, а все толку нет.

Работа Федора Иваныча напоминала все работы вместе. Вот
он тянет и вальцует серебряную проволоку. Кует на маленькой
наковальне игрушечным молоточком. Плавит на углях блестя-
щие кольца.

Лицо Насонова с красными бровями, переспелой клубникой
носа и прокуренными усами немо молчит. Меня старик словно
не замечает. Взглянет исподлобья сквозь проволочную оправу
очков и снова пилит, плавит, дует на пышущий пламенем уголь
через изогнутую на конце февку.

А на верстаке одна за другой появляются серьги с фиолето-
выми аметистами. Тихим огоньком лучатся топазы. Желто го-
рят граненые камушки. Временами Федор Иваныч, точно как
художники, откидывается назад, воздев брови и очки, смотрит
на серьгу, поворачивает в желтых пальцах и, наконец, тихонько
кладет на место. Он шарит в карманах ватных, лаковых от копо-
ти штанов, достает кисет и, скрутив газетную цигарку, наподде-
вав в нее табачку, сладко затягивается. И кашляет, кашляет,
кашляет.

В комнате Федора Иваныча низко. Окна выходят в огород.
Крепко стоит запах махорки, кислот, ламповой копоти. Убран-
ство комнаты простое: справа от входа, у окна, верстак, стул с
кошмой, по стенам рядами заткнуты за ремни щипчики, напиль-
ники, ножовки, пилы, широкие в ладонь и узкие, как струна.
Там же сверла, дрели, долота. На окне - пузырь с голубой во-
дой. По верстаку февки, куски угля, керосиновые жестяные па-
яльники один другого меньше. В треть комнаты русская печь с
неметеной сорной лежанкой. Там спит грязная белая кошка
Липа. Занавески с цветочками, полка с кастрюлями, сундук в
углу, стояла в простенке и железная кровать с тремя подушка-
ми в ситцевых наволочках - вот все, что есть у Насонова и его
старухи Лизоньки. Детей у них нет и не было. Никто к ним не
ходит. И целые дни Лизонька чего-нибудь стряпает или ворожит
в засаленные карты. А Федор Иваныч молчит за верстаком,
только кашляет долго и смешно: эхе-хе, эхе... хе, эхе... хе - так
сто раз подряд.

Смотреть, как работает старик, я прибегал каждый день. Вре-
менами мне начинало казаться, что я уж чему-то научился. Вот,
например, я и сам бы мог отшлифовать то некрасивое пока,
черное и закоптелое кольцо, чтоб стало оно до боли блестящим,
бросающим солнечные зайчики по стенам. Я мог бы вставлять
камушки с серебряным переливом в золоченую оправу и заги-
бать тоненьким молоточком боковые зубенки держала. Мог бы
взять тусклую яшмовую досочку, совсем некрасивую, и отполи-
ровать ее до зеркального глянца, когда в полную красоту про-
ступит неповторимый рисунок камня. Мог бы... Однако, помня
позорный провал с красками, я сердился сам на себя.

В руках Федора Иваныча все получалось легко и просто.
Иногда я замечал, что старик словно бы внимательно погляды-
вает на меня из-под очков. Но говорить он по-прежнему ничего
не говорил. Он и со старухой своей объяснялся почти как немой.

Так было до тех пор, пока Федор Иваныч не запивал. Случа-
лось оно не часто, зато основательно. Обычно запой приходил
после большой получки. Утром Насонов завязывал в ситцевый
платок «сдачу», надевал рыжую кепку, брал свою железную
тросточку и уходил.

А где-то в середине дня на улице раздавалась пьяная песня.
Песня приближалась, и, расхлябянив калитку, старик издалека
кричал на весь двор пропитым голосом:

-  Ллизонька... Цыпонька... Домо-о-й!

Лизонька, сидевшая на лавочке с другими ветхими неудель-
ными старухами, послушно ковыляла в сени. И начиналось бес-
пробудное пьянство. Старики пили оба.

Пьяный Насонов был необыкновенно разговорчив. Он при-
ставал ко всем на дворе, рассказывал разные истории, хвастал.
А то плакал мутными слезами, сидя на пороге, грозил Лизоньке
рыжим кулаком.

-  Нне жена ты... мне... Да! Холостым я родился... холостым
и помру...

Лизонька не возражала. Довольно болтливая старуха, в пья-
ном виде она была молчалива, как мышь.

В такие дни я не ходил к Федору Иванычу, скучал и с нетер-
пением дожидался конца запоя.

Взрослые удивляли меня. Зачем они пьют водку? Она же та-
кая противная. Ну, если б хоть как фруктовая вода... Пьют для
веселья? Но от веселья не плачут... Может, Федор Иваныч на-
пивается оттого, что нет у него детей? Тогда почему еще пуще
пьянствует сапожник Пашков, у него детей-то целых шестеро...

Наконец, пропив все, что можно, опухший, еще более одутло-
ватый и суровый старик филином сидел на лавке во дворе, каза-
лось, безучастный ко всему, нещадно смолил махорку. Это оз-
начало конец запоя.

Однажды, когда я проходил мимо, Насонов вдруг остановил:

- Ты пощщему хходишь ко мне? А?

- Интересно...

- Правда?

- Я сам вижу, Ты... ходи. Хощщешь, я тебя всему ннаущу...
А?

- Хочу.

- Вот и ходи. Все-е тебе покажу. У тебя знаешь что есть...
Не-ет, брат, не знаешь ты еще. Нничего-о не знаешь. А вот я
знаю. Да. Взгляд у тебя есть... Понял?

- Нет.

- И не поймешь пока. Взгляд - это мно-ого... Да...

Я молчал, несколько даже напуганный и удивленный его
речью. Никогда он со мной не говорил, а тут, какой взгляд? По-
чему взгляд? Спьяну это он, должно быть. Я не любил и боялся
пьяных.

А Насонов продолжал:

-  Я все-е знаю... Да... Семьдесят первый год землю топщу.
Вот какая ноиче весна? Какая весна, спрашиваю... А?

- Хорошая.

- Нет. Худая нонче весна... Стеклянная... И снег будет и
дождь... Да...

Какой снег?! В мае-то! Стоял светлый безветренный вечер.
Небо на закате спокойно-розово. На тополях расхохлатились
почки. Малиновка, дрожа хвостиком, пела на коньке сарая.
И почему весна стеклянная? Этого я совсем не мог понять, робко
спросил:

- Федор Иваныч, как это стеклянная?

- Пощщему? А потому что нет ей настоящей цены. Понял?
Я снова ничего не понял, но промолчал.

Федор Иваныч тяжело встал, плюнул на цигарку и направил-
ся домой своей стариковской иноходью.

Я сел на лавочку, так и сяк прикидывал слово «стеклянная»
в приложении к весне. Все-таки оно ничего не объясняло. Было
известно только, что стекло у ювелиров не ценится, хоть его и
часто берут в поделки, мешают с топазами, крашеное «рубино-
вое» ставят в дешевые перстни и серьги. Но к чему тут весна?
Была та весна теплая, ранняя. Рано согнало снег. В конце марта
просохли дорожки. Побелели городские мостовые. Скворцы тоже
не опоздали. Трава на пустыре проклюнулась вовремя.

Я снова поглядел на небо. Закат был чист. Лишь одно узкое
облако, точно белое разлохмаченное перо, протянуло острие на
синеющий север. Большая звезда мигала там.

И разве станет малиновка петь к ненастью? А она продол-
жала свою грустную песенку теперь уже прямо возле меня на
выступающей повыше доске забора. Где-то малиновка будет
гнездиться нынче? Каждое лето мы искали ее гнездо. Не для

того, чтобы зорить. Нет. Но было страшно интересно взглянуть
на нежно-голубые яички, лежащие грудкой средь соломинок,
перьев и травинок в гнилой выемке бревна иод застрехой.

В детстве вообще очень хочется искать гнезда птиц, будь это
хоть даже обыкновенная курица.

Куриц у нас держали много. Неслись они в конюшне. Но
часто находил я и потаенные гдезда на сеновале и под крыль-
цом. В прошлом году потерялась породистая красная кура, ко-
торая несла крупные желтоватые яйца с мелкими крапинками.
Куру искали по всему околотку. Мать ругала меня и бабушку.
Курицы не было. И все решили, что она как-нибудь прокралась
к Пашковым. Оттуда курицы не возвращались. А дней через
пять я обнаружил пропажу. Курица сидела в дальнем углу ого-
рода, в дремучей картошке. Со всех ног я пустился сообщить о
находке, но, добежав до сенок, остановился. А что, если дождать-
ся, пока она выведет цыплят, и объявить тогда? Сказать о наход-
ке очень хотелось, так и подмывало, но было мне жаль гнедую
хохлушку. Таких вот «паруний», которые начинали с квохтаньем
искать место для гнезда и вечно куда-нибудь девались, мать и
бабушка подвергали настоящей пытке. Хватали курицу за
крылья и купали в бочке с холодной водой.

Чтоб никто не узнал о моей затее и курица как-нибудь не
объявилась, я заделал все лазы и дыры в заборе, а парунье
носил каждый день горсть овса и консервную банку воды. Си-
дела она очень долго. Еще дней шестнадцать. Я уже устал ждать,
решил рассказать бабушке, как вдруг услышал под вечер, что
клушка с кем-то разговаривает. «Квох, квох»,- мягко кудахта-
ла она. Желтенькие пуховые шарики перекатывались у нее меж
лапками. Их было целых одиннадцать.

Я подождал два дня, пока цыплята подрастут, и торжествен-
но пригнал семейство к самому крыльцу.

Удивлению всего двора не было конца. Бабушка и мать изум-
лялись так, будто цыплят выпарил я сам, а не добрая толстая
квохтуша. Меня редко хвалили, и я от смущения убежал в ого-
род, ведь, если по правде сказать, цыплят мы с наседкой вывели
просто ради озорства.

...Долго я сидел на лавке, припоминая разные случаи и про-
казы, и поплелся спать лишь после двадцатого обещания выпо-
роть «как Сидорову козу».

Кто был тот Сидор, что за бедная его коза -мне неизвестно,
а обещание такое я слышу каждый день.

Я не люблю спать. Не люблю, если мать и отец в выходные
ложатся спать днем. Бывает, в солнечный полдневный зной та-
кой невыносимой скукой веет из родительской комнаты вместе
с храпом и посапыванием. Мне тоже приказано спать. Я воро-
чаюсь, комкаю простыню. Скучно жужжат мухи под потолком.
Солнечные пятна еле-еле ползут по стене. Еще когда-когда они

доберутся до угла, и все будут вставать. В конце концов удираю,
потихоньку отворив окно, на сени Кипиных, оттуда по двери
вниз и - я на дворе.

...Ночью пробудили стук и шорохи. Прислушался. По стене
шуршал, царапался дождь. Ветер с маху бросался в рамы. Бря-
кало железо на кровле, словно кто-то ходил там редкими шага-
ми. Я слез с кровати и откинул штору. В мутной тьме сыпал
снег вперемешку с дождем. Качался фонарь на уличном столбе.
Перед ним беспрерывно и косо летели снежинки.

Снег. Все было так неожиданно, что, уже лежа под одеялом,
я не мог заснуть, с тревогой думал о скворцах и о той малиновке,
у которой уже, наверное, гнездо. А ласточки? Как же будут ла-
сточки? Ведь они ловят букашек только в воздухе.

Наутро была полная зима. На четверть, как сказала бабуш-
ка, выпал снег. Злой ветер задувал с севера. Деревья, покрытые
замерзшим дождем, обратились в ледяные. Удивительный стоял
сад Сычова, весь в ледяной коре, в сосульках, блестящий и хо-
лодный. «Вот она, стеклянная весна»,- с уважением вспомнил
я слова Насонова. Сад и впрямь позванивал, как стеклянный.

Я бесцельно бродил по снегу. Следом ходила собака. Она
радовалась снегу и то принималась кататься, ерзать на спине,
подняв лапы кверху, то поддевала мордой снег, глядела лукаво,
приглашая подурачиться.

К вечеру снег повалил с новой силой. Бабушка говорила, что
так же было лет сорок назад, в какую-то троицу.

И новое утро было не лучше. Метель. Ветер. Холод. Я чуть
не плача грозил ветру кулаком. Не стало скворцов в моем скво-
речнике. Малиновку я видел под навесом. Она бегала по земле,
прыгала по ящикам. Я набросал ей крошек, но птичка даже не
поглядела на них. А под вечер я вытянул из снега за крыло мерт-
вую ласточку. Она уже закоченела, один глазок прижмурился,
другой мертво глядел на меня. Ласточка... Я всегда ждал их
прилета. Радовался, когда долгохвостые говорливые птички
вдруг появлялись, прямо из неба, на проволоках телеграфного
столба. И вот ласточка погибла. Наверное, и остальные тоже.
Их было четыре.

Я погладил птичку по спине, попробовал посадить на палец,
подышал, слабо надеясь, что она как-нибудь оживет. Ничего не
получалось. Птичка по-прежнему тускло глядела одним глазком,
и так же были взъерошены красноватые перышки на ее горле.
Ласточка умерла. И, пожалуй, то был первый случай, когда с

такой очевидностью я понял сущность смерти и возненавидел ее
от всей души.

Я зарыл ласточку в снег за сараем. Пошел домой, отирая
горячие слезы.

В это время отворились сенки Федора Иваныча. Старик с
порога замахал рукой.

- Зайди! - сказал Насонов. Наверное, он в первый раз го-
ворил со мной трезвый.

Я переступил порог. В комнате жарко топилась печь. Лизонь-
ка стряпала пироги с сырым мясом. А на печи, отгороженные
обрывком рыбачьей мережи, бегали десятка полтора мокрых,
черноглянцевых и взъерошенных скворцов.

- На пруду... Возле плота подобрал. Совсем озябли... Пур-
хаются в снегу, а силы лететь нету, - говорил Федор Иваныч и
незнакомо улыбался. Вечно хмурое лицо его оттеплело. - Чем
кормить-то? Им червяков подавай. И то всех им вытряс. На
леща заготавливал...

- Они хлеб едят и кашу. Можно в молоке хлеба намочить, -
посоветовал я.

-  Ну это устроим... Главное, чтоб... Цыц, проклятая! - топ-
нул он на кошку, которая тихо-тихо пошла к приступку, не
сводя алчных глаз с печи.

-  Унеси-ка ее хоть к Кипиным. Наделает она мне делов,-
сказал Федор Иваныч.

Снег стаял лишь на пятый день. Пар закурился над землей.
Вернулись мои скворцы. И малиновка уцелела. Через неделю
снова чисто звучал ее малиновый голосок. Только ласточки не
воротились. С тех пор их уже не было на старом сарае.
Я НЕ ПЕРЕЖИВАЮ ЗА ПОЛКОВНИКА КАДДАФИ.

Оффлайн lk6743

  • Друг
  • ****
  • Сообщений: 466
  • Country: ru
  • Репутация: +50/-0
    • Просмотр профиля
Солнышко в березах. Повесть.
« Ответ #8 : 11-05-2010, 12:13:49 »
БАБОЧКА ФРАНЦУЗА МОРЕЛЯ
Бабочек я боялся. Нет, не всех, а только ночных. У них тол-
стые мягкие брюшки. Они ворсистые и мягко трепещущие. Мне
ни за что не взять их в руки. Может быть, это с тех пор, как
жили мы в деревне Крутихе, когда поутру, повернув подушку,
я в ужасе вскочил: из-под нее поползли, волоча раздавленные
брюшки, две оранжево-пятнистые и черно-белые бабочки-мед-
ведицы. Было в них что-то невыносимо противное, как в гусе-
ницах, отчего вздрагиваешь и передергиваешь плечами.

Зато дневных или, как их называют, булавоусых бабочек я
ловил столь же охотно, как и жуков. Они тоненькие, яркокры-
лые, совсем не страшные.

С бабочками связано много славных воспоминаний.

Апрель. Бурые проталины в огородах. Мокрая парная земля.
Скворец, хрипло орущий, высвистывающий на скворечнике.
Синее, синее, синее небо. Первое тепло, и первая крапивница
рыжим лоскутком так и мелькает по сухим репьям. Чего ест?
Что пьет та бабочка? Чем жива? Носится по огороду, как шаль-
ная, и веет от нее летом. Может, и впрямь она рада солнышку,
весне и земле - так же рада, как мы с Веркой.

Летний вечер. Я закрываю окно. Зажигаю свет. И сотни ба-
бочек летят на него, стукают о стекло, взбираются по нему. Это

совки, пяденицы, монашенки. Поглядите - глаза их светятся,
точно у настоящих сов. Они кажутся маленькими злыми духами
из волшебной сказки. Они хотят ворваться в комнату. Ерунда!
Это обыкновенные бабочки... Обыкновенные? А почему они
летают по ночам? Почему такие колдовские узоры на их
крыльях? Почему они складывают свои крылья, словно вол-
шебники и монахи свои мантии? Почему они могут гудеть и
даже словно пищать? Почему они летят на огонь? Тысячи
почему...

Я внимательно оглядываю все углы, нехотя гашу свет, укла-
дываюсь, закрываясь с головой. Долго еще чудятся мне мягкие
стуки за окном. Это «они» пытаются пробраться ко мне. Стран-
ное дело, ночные бабочки словно знают, что я их терпеть не
могу и, залетая в комнату, обязательно направляются только
ко мне, норовят сесть на голову или попасть за ворот...

Вздрагиваю, засыпая.

А утром непременно нахожу две-три темные совки на под-
оконнике, треугольником сложившие свои крылья. И как только
бабочки пробрались сюда?

Дневных бабочек летает много. Но для коллекции попадают-
ся не часто. Сколько переловишь в огороде за день, а все кра-
пивницы да белянки. В ящике из-под иконы у меня собраны
самые крупные крапивницы. Есть похожие на них репейницы,
а дальше все капустницы и желтушки. Была еще бабочка «пав-
линье перо» - кирпичная, с голубыми глазками, и еще были
две великолепные траурницы, черные, с белой каймой.

Раньше траурницы никогда не залетали во двор. Но вот в
конце лета нам привезли сырой осинник на дрова. Отец рас-
пилил зеленокорые бревна на кругляши, и весь двор на не-
сколько дней пропах сладко-горьким осиновым соком. Выйдя
утром на крыльцо, я тотчас метнулся в сени за сачком. Черные
большие бабочки красиво кружились и порхали над дровами.
Бабочки присаживались на чурбаки, пили желтое осиновое вино.
Тут же на торцах сидели синие мухи, мелкие жуки, кучки
лесных клопов. Откуда их столько?

Массовый прилет лесных бабочек я сразу связал с дровами.
Но как же бабочки узнали, что нам привезли сырой осинник?
Позднее, читая в книгах Фабра о невероятном чутье насекомых,
я всегда вспоминал случай с траурницами.

И все-таки моя добыча никуда не годилась в сравнении с
коллекцией Мыльникова. У Димки настоящие лесные бабочки.
В центре коробки желтый с черным махаон - чудесная тропи-
ческого вида бабочка. Когда я гляжу на его узорные крылья с
длинными хвостиками на концах, мне сразу грезятся Бразилия,
река Амазонка в розовых туманах, индейские лодки, гигантские
бабочки, пауки, ягуары, лягушки.

Есть у Мыльникова другая великолепная бабочка - аполлон.

Тоже огромная, белая, с красными пятнами в черных ободках,
а еще была в коробке переливиица - совсем волшебное насе-
комое. Смотришь: одно крыло у нее шелково-голубое, другое
кофейное, с белым крапом, а повернешь коробку, и то, что было
коричневым, тотчас вспыхнет электрическим бликом, а прежнее
голубое померкнет. Переливиица! На пустырях и свалках такие
бабочки не встречались.

У коробки с Димкиными бабочками я мог бы сидеть долго,
но Мыльников не позволял. Едва показав свои сокровища, он
тут же убирал их.

-  Постой! Дай еще поглядеть...

-  Обрыбился! - Это было его глупое слово.

-  А, жила! Жила ты, понял...

-  Тресну!

-  Ты! Ты! Мыльница-кадильница...

Мыльников никогда не вступал в потасовку. Забрав коробку,
он удалялся домой и запирал дверь. Я плелся к себе, вспоминал
о прекрасных бабочках, сердясь на отца, который никак не
берет меня в лес. В лесу-то я наловил бы...

Мой отец осенью и весной часто ездил на охоту. Возвращал-
ся он дня через три. И с каким же нетерпением ждал я его!
Сколько раз в утро выбегал за ворота!

Отец никогда не ворочался без добычи. Никогда не говорил
сразу, что привез. Правом открывать его огромную суму-рюкзак
пользовался я один. И я доставал из этой пахнущей лесом, по-
рохом и пером сумы белобрюхих тетеревов, пепельного цвета
рябчиков с красными бровями, долгоносых вальдшнепов в
ржавом пере.

Осенью отец приносил зайцев и белых куропаток с мохна-
тыми, словно бы не птичьими, лапами. А как был огромен тяже-
лый осенний глухарь! Поднимешь птицу за жесткие лапы -
клюв все равно достает до полу. Весной чаще в суме были
утки: чирки, кряквы, тонкоклювые лутки, нарядные гогли.

Эти богатства шли из лесу. И еще отец часто рассказывал,
как встретил то ящерицу, то жабу с кулак величиной. А на ба-
бочек и жуков он внимания не обращал. На все расспросы толь-
ко рукой махал.

-  Да, много, много...

-  А когда меня в лес возьмешь? Когда?
- Ну, подрасти еще. Мал. Уходишься...

-  Ты бы не на охоту, а просто так. Недалеко.

-  Недалеко возьму...

-   Когда? Завтра?

-  Вот уж и завтра! Будет время свободное...

Но этого свободного времени как раз никогда и не было.
Большой портфель отца был всегда набит бумагами, папками,
скоросшивателями. После ужина отец раскладывал бумаги по

столу и за полночь писал, щелкал на счетах, а мать ворчала,
что ему «надо больше других». По выходным дням оба они
уходили на субботники, на Уралмашстрой. А еще отец работал
в Осоавиахиме и в Мопре. Занимался в кружке ворошиловских
стрелков. Он носил красивый снайперский значок - предмет
моей великой гордости. У редкого папы был такой значок.

-  Ну когда же в лес? Когда? - ныл я вечерами.

-  А вот как-нибудь освобожусь от дел только...

Наконец мы едем за бабочками в лес. Едем недалеко, на
трамвае, но все-таки едем. Мы - это отец, Верка, я и черная
охотничья собака Мушка в ременном наморднике. Мушка - во-
гульская лайка с медвежьей мордой. Она невысокая на лапах,
но крепкая и сильная. Отец привез ее взрослой из Старой Утки
от охотника-промысловика. Дважды Мушка перегрызала ошей-
ник, убегала искать прежнего хозяина. Оба раза возвращалась
через неделю, на брюхе ползла до калитки, вымаливая проще-
ние. Никто никогда не бил ее. С ней играли мы в наши простые
игры. Она возила нас на санках. Слизывала мои слезы, когда
приходил я к конуре поплакать от обиды или боли. Не у каж-
дого ли в детстве была такая добрая собака? Собаки ведь
любят детей, а дети любят собак.

От трамвайной остановки мы долго шагали по пыльному
тракту мимо строек и карьеров, пока не вошли в редкий сос-
новый бор. Он шумел на угоре. Тонкие свечи-сосны спускались
в травяной ложок. Поблескивала в осоке речка.

Славно было здесь в безмятежный июньский день с легким
и теплым ветром, шорохом сосен, песенками зябликов в их вер-
шинах. Хорошо пахло земляникой и сосновой смолой.

Отец расположился на бугре в тени, раскрыл книжку.
А через минуту, уткнувшись в нее, он уже крепко спал. Собака
лежала возле, часто дышала, посмеивалась глазами.

Мы побегали вдоль речки по озеринкам и стали совещаться.

-  Айда в лес за бабочками! - звал я.

-  Бабочки-то вон где!

-  Где?

-  Там, - Верка показала на разноцветный луг.

Она точнее ориентировалась в обстановке. Ее доказатель-
ства были не очень подробны, зато всегда верны. И вообще во
многом она превосходила меня. Взять те же ягоды. Я их плохо
вижу, хожу, топчу, а она идет и наклоняется, собирает, соби-
рает, собирает.

-  На...

-  Сам найду...

-  На...

-  Отстань. Сказал, сам наберу.

-  На... - Ее облачные глаза так хорошо и спокойно смотрят,
что всякая спесь сразу слетает.

Верка лучше меня играет в мячик. Верка может не один час
простоять в очереди. Верка умеет вязать...

Мы сняли сандалии. По колена в прохладной воде пере-
брались на ту сторону.

На косогоре стояла ветхая изгородь в две жерди.

-  Полезли!

-  Ой, боюсь! - вскрикнула она, отступая.

По жердям сидели рядком осы не осы, шмели не шмели, а
ужасной величины черно-мрачные существа. Где же нам было
знать, что это ведьмы из мира насекомых - хищные мухи-кты-
ри, которые ловят разных букашек, сосут из них кровь.

-  О-о, какие страшные! Как начнут нас жалить! - бояз-
ливо пятилась Верка еще дальше.

Жуткие мухи словно сговорились не пускать нас на луг.

-  Погоди, - сказал я. - Счас их песком.

-  А вдруг они на нас?

-  А мы тогда папу разбудим...

Наши сомнения разрешила Мушка. Ей надоело лежать в
тени. Она подошла к воде, напилась, переплыла речку, отряхну-
лась радугой мелких брызг и, лукаво оглядываясь на отца, по-
лезла по откосу под прясло.

Часть мух слетела, а одну я сбил комом мокрого песка, за-
топтал ее с победным кличем, и мы перелезли в цветы.

-  Вабочек-то! - вырвалось у нас в один голос.

Все пространство луга, вплоть до молодого березового леса,
кипело, жужжало, гудело насекомыми. Шмели недовольно гро-
зились нам. Полосатые мухи, точно подвешенные на невидимых
нитях, стояли над цветами. Вишневые жуки-бронзовки дремали
в кистях таволги. Кто-то стремительно пролетал взад и вперед,
так что не успевал охватить глаз. Но бабочки! Сколько их здесь
было!

Мы бросились ловить их. Мы совали их в коробки и морилки.
Взмах сачка - и шуршит, трепещется в марле лесная перла-
мутровка, сероватая шашечница, маленькая нежная голубянка,
красная, как кумач, бабочка-червонец.

Много бабочек. И все-таки скоро мы убедились, что и здесь
попадаются чаще одни и те же. Ведь дневных булавоусых ба-
бочек на Урале немного - около восьмидесяти видов.

Конечно, улов наш богат. Нам попались шафрановые жел-
тушки, оранжевые, словно мандарин. Есть одна полосатая -
такой у самого Димки в коробке нет. То-то он, Мыльница,
теперь попросит.

Мы гонялись за зелеными и красными кобылками, ловили
огромных серых кузнечиков с длинными усами и, наконец, по-
вернули обратно, потому что ушли далеко от прясла.

Вдруг Верка взвизгнула, замерла на месте.

-  Змея!

-  Где? Где? Где?

-  Вон! О-о, какая!

Мне странно даже самому - змей я не боюсь. Ночные ба-
бочки куда страшнее. Я не испытываю отвращения к ящерицам,
жабам, лягушкам...

В траве лежала сероватая змея с черными ромбиками по
хребту. Она не двигалась, точно мертвая.

-  Спит она, что ли?

-  Не подходи...

Змея беспокойно шевельнулась. Голова у нее была малень-
кая, треугольная. Черный язычок вдруг заполоскал, заплевался
у нее изо рта.

-  Беги, Коля! - крикнула Верка.

Нет, я не побегу. Мне интересно посмотреть на живую змею.
Я никогда не видел настоящих змей.

Наверное, гадюке надоело назойливое любопытство. Она
развернулась и стала ввинчиваться в траву.

Чем-то злым и холодным точно повеяло на меня. А что, если
б Верка наступила... Она укусила бы Верку!

И я треснул сачком по уползающей змее. Раз!

-  Ага? Закрутилась! На тебе! На! На! А, ты кусаешь пал-
ку! Ну, погоди.

Змея сипела, клевала палку сачка, разинув маленькз\'ю пасть
под прямым углом. Я выждал мгновение и так метко и крепко
хватил по треугольной голове, что палка сачка треснула по-
полам. Я думал, что Верка убежала. Но, оказалось, она стоит
за спиной, вся белая, зажав щеки ладонями.

-  Ха, испугалась! Видала, как я ее...

Девочка молчала. Но и без слов было ясно: высоко поднял-
ся я в ее глазах и все из-за одной несчастной гадюки, которую,
может быть, не стоило убивать.

Мы обошли змею стороной.

Теперь Верка очень внимательно глядела под ноги. При каж-
дом шорохе она хваталась за мою руку. По правде сказать, не
очень приятно знать, что на такой солнечной луговине есть змеи.

Огромная желтая бабочка вдруг сорвалась с кустика поле-
вой акации и замелькала впереди.

Махаон! Настоящий!

-  Вон он! Вон! - завопил я, бросаясь в погоню. Я сразу
забыл обо всем на свете и мчался, прыгал, летел, стараясь
догнать стремительную бабочку.

Махаон повернул к березняку, покружился над зарослью
синих цветов и снова полетел вперед.

Вот я догнал его. Раз-раз! Мимо. Раз! Мимо. Сачок короток,
палка обломлена.

А бабочка помчалась с такой скоростью, что через минуту
исчезла из виду.

Эх, и надо же было бить ту проклятую змею...
А Верка между тем к кому-то подкрадывалась. Хлоп. Пой-
мала.

-  Эй, кого ты там?

-  А вот, иди...

-  Кого поймала?

-  А этого... махаона...

-  Врешь?

В ее сачке действительно сидел большой желтый, с черными
узорами, драгоценный махаон. Она поймала его на том же кус-
тике цветущей полевой акании. Любят они акацию, что ли?

Осторожно-осторожно мы достали прекрасную бабочку. Вот
она уже шуршит в отдельной коробке.

-  Ты его себе?.. - печально спрашиваю у Верки.

-  Нет... Я тебе...

Так началось мое знакомство с настоящими лесными бабоч-
ками. Впоследствии отец все чаще брал меня в лес, и редкие
бабочки пополнили мою коллекцию. Я поймал аполлона, пере-
ливийцу, даже тополевого ленточника - крупную темную ба-
бочку, с белыми пятнами и перевязками. О каждой из них
можно было бы написать не одну страницу, но расскажу я толь-
ко, как ловил действительно большую редкость для севера -
бабочку «мертвая голова».

Это таинственное насекомое очень привлекало меня. В жур-
нале «Вокруг света», что сбивчиво читал нам Юрка, рассказыва-
лось, как француз-ученый Морель заблудился в лесах на Ама-
зонке. Он погнался за необыкновенной гигантской бабочкой, и
она завела его в такие дебри, откуда не смог он выйти назад,
Сорок лет прожил в лесах отшельником Морель. Множество
насекомых он собрал. Такой коллекции не было ни у кого в
мире.

Но за столько лет жизни без людей Морель разучился го-
ворить, забыл свое имя. Полубезумным стариком вернулся он
на родину - был случайно найден какой-то научной экспеди-
цией. В предисловии говорилось, что основой для повести пи-
сатель Беляев взял действительный случай.

Ученый Морель так и не встретил больше ту бабочку, за ко-
торой погнался в первый раз... Бабочку «мертвая голова».

Как-то утром я вышел в огород по обыкновению с сачкохм
на плече. Весь огород был в солнечной росе, капельки ее сияли
и переливались. Я медленно шел по борозде. Сильное гудение
привлекло мое внимание. В углу огорода, возле забора, над зон-
тиками семенной моркови кружилось что-то огромное и не-
понятное. Летучая мышь? Ночная бабочка невероятного раз-
мера?

А почему днем?

Теперь я ловил в коллекцию и ночных бабочек, но делал это

так: накрою сачком и бегу за Веркой. Она-то их не боится и
достает спокойно, а я, содрогаясь от страха, жду где-нибудь
за углом. Да, да. Не смейтесь. Что ж тут смешного? Боятся же
некоторые червей, пауков, пиявок, тараканов, мышей, а я, на-
оборот, никого из них не боюсь. Высушенных и расправленных
бабочек Верка отдавала мне.

«Наверное, бражник», - подумал я, боязливо подходя ближе.
Гигантское насекомое сантиметров пятнадцать в размахе
крыльев парило с гуденьем, и гул напоминал отдаленно грохот
военного истребителя.

Ловить или не ловить? Ловить или не ловить...

Я шагнул, прицелился. Хлоп! И гудение прекратилось. Кто-то
сильный, желто-темный отчаянно бился в реденькой марле.
Я решил взглянуть, кто там.

Приоткрыл сачок и... Навстречу мне со злобным писком
ползла, вибрируя крыльями, фантастического размера не то
бабочка, не то оса...

Я содрогнулся, швырнул сачок, стрелой вылетел из огорода.
Никогда еще не испытывал такого дерущего страха, как в тот
раз. Даже сейчас пишу, вздрагиваю.

Вышла из сенок заспанная Верка. Я рассказал о случившем-
ся. Молча она пошла в огород, принесла пустой сачок.

-  Этой-то и ты бы испугалась, - уверял я. - У нее череп
с костями на спине. Крылья черные с желтым, а брюхо - во
какое, полосатое, как у осы. У, какая страшилища! Как за-
пищит на меня: и-и-и-и.

-  Она кусается, наверное... Такая-то..

- Может,  и   кусается, - неуверенно   сказал  я и   плечами
передернул.

Так и кончилась моя встреча с той самой бабочкой, за ко-
торой, как видно, гонялся француз Морель.
Я НЕ ПЕРЕЖИВАЮ ЗА ПОЛКОВНИКА КАДДАФИ.

Оффлайн lk6743

  • Друг
  • ****
  • Сообщений: 466
  • Country: ru
  • Репутация: +50/-0
    • Просмотр профиля
Солнышко в березах. Повесть.
« Ответ #9 : 13-05-2010, 00:13:53 »
ШКОЛА
Кто из ребят не ждал этого дня... Ты идешь по улице с
портфелем, с букетом георгинов и астр, наглаженный, чистый,
с промытыми руками и шеей. Идешь, запинаясь новыми ботин-
ками, сам весь новый, незнакомый для себя. Идешь первый раз
в школу первого сентября.

Как долго не приходил этот день! Сколько раз провожал я
в школу счастливчиков, кто был старше. Пошли в школу Юрка,
Димка Мыльников, Верка, а мой срок все не наступал.

Двухэтажная начальная школа № 18 была совсем недалеко,
на углу улицы Свердлова. Я часто бегал возле ее окошек -
смотрел, как учится Верка. Она подмигивала мне с парты у
окошка...

В школу меня никто не провожал. Отец и мать были на ра-
боте, а бабушка топила печь. Она вывела меня за ворота, пере-
крестила, заплакала...

-  Ступай с богом...

И я пошел. Я был бабушкин внучек.

-  Как звонок прозвенит - сразу домой беги, - вдогонку
крикнула она, улыбаясь и плача одновременно.

«Ясно домой... Куда же еще», - думал я, шагая степенно,
солидно: пусть все видят, в школу иду. Мне казалось, что про-
хожие глядят только на меня. В это лето я заметно подрос,
выглядел старше своих восьми лет. Впрочем, восемь мне еще
не исполнилось.

У школы и на крыльце толпилось дополна маленьких ре-
бятишек и девчонок, тоже с портфелями, ранцами, букетами.
Было много бабушек, мам, учительниц. Были здесь и знакомые
ребята. На крыльце в обычной грязной рубахе сидел средний
брат Курицын. Сновал в толпе Генка Пашков. Толстый Эрнеш-
ка щурил один глаз, подпертый пухлой щекой, переминался с
ноги на ногу. Его привели сразу обе бабушки.

В школу пока не впускали. Толпа шумела и галдела.
Пищали девчонки. Эрнешка показал мне круглый язык.
Я плюнул ему на ботинки и хотел дать раза, да тут индюшкой
закудахтала одна из бабушек, и я скрылся в толпе.

Вот на крыльцо вышла заведующая Клавдия Васильевна,
худая женщина со впалыми глазами. Она строгая, в белой
кофте, в длинной черной юбке. Шум затих. Начали выкликать
по списку 1-й «А». Там меня не оказалось. Вот и 1-й «Б» по-
строился, гуськом потянулся в школу. И там меня нет. Ушел
Генка Пашков, с которым на сегодня у нас получилось неглас-
ное перемирие. «Неужели меня не приняли? Наверное, потому
что мне нет еще восьми»,-- подумал я и так испугался, что ноги
у меня задрожали. Я хотел уже кинуться домой, но тут стали
выкликать 1-й «В» и где-то в середине назвали мою фамилию.

Я встал за мальчишкой в нахлобученной кепке, из-под ко-
торой, как ручки у тазика, торчали уши. Мы двинулись в двери,
вверх по желтой новокрашеной лестнице с точеными перилами.

В школе пахло олифой и краской. Класс оказался большой,
светлый, со скучно-голубыми стенами и высоким потолком.
Ничего в классе не было, кроме парт, доски на ножках, портре-
та Ленина да еще таблицы с цифрами и крестиками. Кажется,
такая таблица была на корке тетради. Верка все учила ее, и я
тоже знал немного: «Пять у пять - двадцать пять, пять у
восемь - сорок восемь», что ли...

Мы усаживались, шумели, спорили из-за парт, пока не во-
шла учительница.

Марье Васильевне Хмелевой было лет под семьдесят. У нее
учился еще мой отец. Она высокая, прямая, с золотой брошкой

на вороте белой кофты. О ее необыкновенной строгости и черст-
вости ходили легенды. Отец говорил, что за малейшую провин-
ность учительница ставила его к доске на целые дни, а Верка,
например, рассказывала, что Марья Васильевна так громко
стучит ногами на учеников, что в их нижнем классе с потолка
сыплется мел.

Со страхом и любопытством смотрели мы на первую учитель-
ницу, пока она вызывала нас по журналу и пересаживала так,
чтобы мальчик сидел с девочкой. Лицо учительницы и впрямь
было неласковое и совсем не напоминало добрых тетей с откры-
ток «1-е сентября». Лицо Марьи Васильевны, как я сейчас пред-
ставляю, чем-то напоминало Ивана Грозного на знаменитой ре-
пинской картине.

Серые мутноватые глаза устало обводили нас, неподолгу
задерживались на каждом. Руки были худы и жилисты. Нет, не
понравилась мне учительница.

Соседкой моей, вместо брата Курицына, оказалась чернень-
кая девочка Варя с приятным приподнятым носом и смородино-
выми глазками. Она только раз косо и быстро взглянула на меня
и отвернулась насовсем.

Марья Васильевна велела доставать тетрадки с карандаша-
ми, подошла к доске. Стали писать палочки.

Я старательно выводил их, вдавливая карандаш. Сравнивал
с соседкой и был доволен: у нее получалось намного хуже.

-  Эх ты, каких червяков пишешь! - не утерпел я.

-  Эт-то кто?! Предупреждаю. На уроках не разговаривать.
Чтоб муха пролетела - слышно...

Я испугался, смутился, снова принялся за свои палочки.
Варя писала, писала, вдруг уронила карандаш и заплакала.

-  Что такое там?!
Варя молчала.

«Сейчас Марья Васильевна как поставит ее к доске»,- со
страхом подумал я.

-  Встань! Перестань плакать! Сядь. Пиши снова,- сказала
учительница.

Я думал, что соседка разревется еще сильнее, а она села,
высморкалась в платочек и начала писать.

Самый маленький в классе, востроносый и похожий на мы-
шонка мальчик в вельветовом костюме вдруг пошел к вы-
ходу.

-  Черезов? Ку-у-да?

Мальчик смущенно отвернулся к стене.
~ Куда ты? Сейчас же на место!
Мальчик стоял.

-  Ну?!

-  Я... по-маленькому хочу,-чуть слышно сказал он.
И тут забрякал звонок.

«Ха, и делов-то в этой школе»,- подумал я, забирая свой па-
хучий клеенчатый портфель, и пошел из класса восвояси. Я был
доволен, что школа так хорошо и скоро кончилась, и сейчас
можно будет дома играть в солдатики, рассказывать бабушке,
что как было, есть суп на кухне.

Я спустился по широкой лестнице, где взад и вперед сновали
ребята. Направился к двери.

-  Мальчик, ты почему с портфелем? Куда идешь? - остано-
вила меня в дверях незнакомая толстая учительница с красной
повязкой на рукаве.

-  Я домой...- спокойно ответил я.

-  Ты болен?

-  Нет. Мне бабушка сказала, как прозвенит звонок, чтоб
сразу домой.

-  Ха... ха... ха... Ну и смешной же ты. Так ведь только пер-
вый урок кончился... Еще три урока будет. Понял? Ну-ка иди
обратно. Сима, звони.

Придурковатая техничка Сима, которую знали в слободке
все, забрякала медным звонком.

И каким же долгим, невыносимо скучным показался мне
второй урок, когда писали мы снова эти дурацкие палочки и
загогулинки. Это мне-то! Который уж давно умеет и писать, и
читать! С чувством оскорбленного достоинства я машинально
выводил палочки, раздумывая о своем бедственном положении.
В школе вообще трудно. После почти неограниченной свободы
не повернись, не стучи ногами, не разговаривай, гляди на доску.
Попробуйте-ка просидеть так целых четыре часа!

Зачем мне палочки? Лучше бы учиться по-веркиному. Мы и
разговаривали, и хохотали, и ногами болтали, а ведь научился
я? Научился. Эх, если б Верка училась со мной! Мы бы сели
с ней вместе и хоть шептались бы потихоньку. Даже этого не
надо - Верка все с одного взгляда понимает. А эта Варя тара-
щится на меня, будто я ее съем. Нет! Второй урок, наверное,
никогда не кончится. Наверное, время остановилось. Или Сима
заснула там внизу.

Как долог, мучительно долог час...

От скуки я стал отколупывать капли полузасохшей краски на
краю парты, считал мух на окне, разглядывал затылки... И вот
он, наконец, освободительный звонок.

Все словно подпрыгнули и разом заговорили.

-  Эт-то что такое? Без перемены хотите остаться? Звонок
для меня. Поняли? Встать! Окончен урок. Идите теперь...

Теснясь и толкаясь, мы вывалились в коридор, и я припустил
по нему так, что чуть не сбил с ног ту же толстую учительницу
с повязкой.

-  Опять ты? Ну и озорник... Разве можно так бегать...
Я подумал, что могу бегать и не так еще.

Зато на школьном дворе я набегался до колотья в боках.
Как не хотелось идти обратно в пахнущую краской школу.
Я увидел Генку Пашкова.  Он  засовывал   книжки   под  рубаху.

-  Удрал? - догадался я.

-  Делов-то! Мы с Курицей голубей гонять пойдем. Айда?! -
Он отбежал подальше.

Я увидел брата Курицына, неторопливо идущего вдоль за-
бора.

-  Айда? - повторил Генка.
Я не решался.

-  Ну и вот тебе! - Генка запустил в меня камнем и убежал.
Опять звонок. Я заткнул уши. Без  конца   звонок.   Неужели

целых десять лет пройдет теперь с этим звонком?

На третьем уроке мы складывали и считали палочки. Дело
знакомое. Я умел вычитать и складывать до ста. А тут в преде-
лах десятка и то многие путались. Малыш Черезов на вопрос,
сколько будет два да два, ответил «три». И замигал мышиными
глазками под смех всего класса. Варя тоже считала плохо и не
по палочкам, а по пальцам...

День за окном стоял, как нарочно, сухой, солнечный, тихий.
Такие дни редко выпадают даже в сентябре - тепло по-летнему,
а чувствуешь по запаху, по низкому солнышку, что уже осень,
хорошая осень на дворе. В окно мне видна желтая вершина
одного из сычовских тополей. Тополь этот растет ниже других
у самого забора. Весной очень рано он зеленеет, покрывается
листом, но так же рано и желтеет, облетает донага. На этом
тополе весной поют скворцы, садятся пролетные дрозды, по зи-
мам трещат сороки. А один раз кружилась возле тополя настоя-
щая летучая мышь. Словно большая трепетная бабочка, она то
выныривала из вечернего сумрака, то взмывала к вершине, то
бросалась в сторону и пропадала.

Юрка сказал, что если надеть белую рубаху, мышь сядет на
нее. Сломя голову я помчался домой. Но пока бабушка искала
рубаху, а я ее надевал и бежал обратно, мышь улетела совсем.

-  Ну-ка, Никитин, сколько будет? - вернул меня к действи-
тельности жесткий голос Марьи Васильевны.

Я встал, Я не слыхал вопроса. Переспросить боязно. Не отве-
чать нельзя. Я ляпнул наобум: «Пять». Класс захихикал.
«А сам-то, сам-то!»,- сказала Варя. Оказывается, надо было
ответить, сколько три да три...

Я пришел из школы с видом делового и усталого человека.
Впервые я устал как-то по-особенному. Впервые пришла мысль:
«А ведь папа и мама работают так целые дни». Да и так ли?
Ведь все уроки я больше бездельничал да глядел в окно. Почему
же я устал? Я степенно обедал. Не отказался ни от супу, ни от
каши. Бабушка стояла у печки подпершись, глядела, как я ем.

-  Трудно, милой, ученье-то?

-  Ага...

-  Строгая Марья-то Васильевна?

-  Ага.

-  Ишь, как проголодался. Ешь, давай, ешь. С хлебом ешь...
А после обеда я вышел на крыльцо поиграть и с удивлением
понял, что день прошел. Уже вечерело. Неужели теперь всегда
будет так? И все-таки к горьким сожалениям об утрате свободы
примешивалась новая гордая мысль: теперь уж я не маленький,
я ученик, я буду учиться, как и все.
Я НЕ ПЕРЕЖИВАЮ ЗА ПОЛКОВНИКА КАДДАФИ.

Оффлайн lk6743

  • Друг
  • ****
  • Сообщений: 466
  • Country: ru
  • Репутация: +50/-0
    • Просмотр профиля
Солнышко в березах. Повесть.
« Ответ #10 : 13-05-2010, 12:42:37 »
ДВОЙКА
-  Двойка, Никитин! - сказала Марья Васильевна.

Я, дотоле сидевший в полусонном благодушном созерцании
голубого тихого утра с полосатыми заиндевелыми крышами, вы-
лез из-за высокой парты и скривился, точно меня вдруг ударили
палкой.

Двойка?! Я никогда еще не получал ее за весь месяц учебы
в первом классе. Я умел читать и считать. Я простодушно пола-
гал, что мне никогда не грозит эта страшная оценка. Но чаще,
видимо, случается в жизни то, чего не ждешь, к чему не гото-
вишься. Помню, как дошел до стола учительницы, принял из
жилистых рук с белым некрасивым кольцом свою тетрадку,
пошел обратно, скорбный и туманный, как ходили с двойками
от стола почти все. Должно быть, Марье Васильевне еще мало
было моего отчаяния или я недостаточно явно его обнаружил,
потому что, едва я подошел к парте, беспощадная учительница
сказала, жестко стуча козонками пальцев в стол: «Останешься
сегодня без обеда!»

И я сел, совершенно обезоруженный, прихлопнутый новым
наказанием.

-  Ага! Будет тебе теперь! - услышал шепот соседки Вари
Ползуновой. Она даже отодвинулась от меня, как от отвержен-
ного. Почему вы, люди, еще и злорадствуете, когда без того
тяжело...

Как я уже говорил, наша Марья Васильевна была похожа на
Ивана Грозного. Она даже и ходила всегда в каких-то старин-
ных шапочках, вроде скуфьи, осенью в шерстяной, зимой -
в опушенной мехом, однако не в наряде дело. Вот у Марьи Ва-
сильевны, в нашей же школе, работает сестра- Софья Василь-
евна- тоже учительница начальных классов, и одевается она
точно так же, в длинную клетчатую или черную юбку, белую
кофту с кружевным воротничком, шаль и шапочку-скуфью.
Даже брошка у нее точно такая же, из яшмы. Но Софья Василь-
евна - полная противоположность старшей сестре. Она никогда
не кричит на учеников, не топает, не стучит карандашом, хотя
лицо ее тоже напоминает какого-то из древних русских царей -
наверное, все это из-за шапочки. Ученики в голос хвалят свою
Софью Васильевну, правда, и мы свою Марью Васильевну тоже
хвалим, мы как бы гордимся, какая она строгая, как нас держит.
Ага! Попробуйте-ка, поучитесь в нашем классе, узнаете...

Весь урок я сидел в безмолвной полуслезной отрешенности,
что-то слушал, но ничего не слышал, что-то писал, но ничего не
понимал. Я никак не мог отделаться от мысли, что в моей новой,
новешенькой тетрадке с лощеной бумагой стоит эта изогнувшая-
ся, жалящая, как змея, оценка. И получил я ее за одну прокля-
тую букву «М». В задании, где надо было написать: «Маша.
Мама. Маша мала. У Маши Мурка. Маша мыла. Мама мыла»,
я везде написал эту букву с закруглениями вверху, а потом еще
две строчки этой же «М», совершенно не обращая внимания на
жирные и волосяные линии, как требовалось по образцам про-
писи. Может быть, даже, я написал как раз наоборот - там, где
надо волосяную линию,- жирную, а где надо жирную - волося-
ную или сплошь одни жирные, их как-то легче писать. К тому
же я торопился, мне очень хотелось бежать во двор, играть в
пароход, который я построил еще вчера из досок, чурбаков,
старого кровельного железа и самоварных труб.

И вот - двойка! И еще - «без обеда».

Казалось, что большего бесчестья быть не может, и если я
не ревел в открытую, как говорят,- белугой, то глаза мои пла-
вали в слезах, в горле все время саднило, и тайком от Вари,
отворачиваясь к окну, я вздыхал и утирался. «Без обеда» - это
еще хуже, чем «садись на заднюю парту!». Страшное место,
подобное скамье подсудимых, где с первых дней этого трудного
солнечного сентября бессрочно обитали три наших второгодни-
ка- Курицын, Нохрин и Шашмурин. Курицын - никогда не
мытое, равнодушное ко всему существо с липкими руками. Нох-
рин- тихий мальчик с лицом в виде большого белого огурца
и такой голубизны светлыми глазами, точно сквозь его голову
всегда виднелось летнее небушко. Шашмурин - беспризорного
вида мальчишка с белыми пятнами на остриженной темной го-
лове, вертлявый и гримасничающий, как обезьяна. Ребята эти
сидели поодиночке. И к ним на урок, на два, в зависимости от
тяжести проступка, Марья Васильевна ссылала провинившихся.

Девочки от такой ссылки рыдали, точно их отправляли в
пещеру циклопов, а Курицын, Нохрин или Шашмурин - глядя
по тому, к кому вселяли опального,- несколько оживлялись,
хоть и было в их оживлении что-то паучье. Я не боялся попасть
в компанию второгодников, уже дважды побывал там у Нохрина
и Шашмурина, и в общем все обошлось хорошо. У Шашмурина
я выменял на старинную марку и рублевку в придачу очень
нужную мне рогатку, сделанную с большим мастерством, а с
Нохриным  мы просто тихонько дружески толкали друг друга
в бок: он толкнет - я толкну, он толкнет - я толкну. Я был бы
счастлив, если б меня сослали на заднюю парту, хоть бы к кому,
хоть на все уроки...

А теперь все пропало. Дома, конечно, хватятся. Бабушка по
часам ждет меня из школы. А часы у нас замечательные: с мед-
ными гирями, с боем, с календарем, с узорным маятником. Они
тихо живут в своем длинном темном от времени резном футляре
и знают много-много. Иногда, когда бабушки нет дома, я ставлю
на стол табуретки, залезаю на них, боясь упасть, и заглядываю
в темное боковое окошечко часов, затянутое паутинами: там
видно в полутьме неподвижные пыльные колеса, зубчики и все -
го одну, мерно двигающуюся взад-вперед штучку - так странно
и безвременно живет время. Часы подскажут бабушке, что со
мною что-то приключилось, бабушка пойдет в школу...

А сколько же будет это самое «без обеда»? Наверное, очень
долго, ведь Марья Васильевна - сам видел - уходит из школы,
уже когда улицы закатно горят стеклами и на них тепло и сол-
нечно-грустно. Я увидел, как Марья Васильевна в своей шапоч-
ке-скуфье неторопливо идет по тротуару, в одной руке старинная
сумка, в другой сетка с тетрадями. Когда Марья Васильевна
уходит пораньше, у нее нет сетки, а позади идут, как оруженос-
цы, отличники, несут тетрадки. В общем-то, Марья Васильевна
старая, и ей, наверное, в самом деле тяжело носить две пачки
тетрадей (но об этом я как-то тогда не думал... Ого, старая, а
как выхватила Черезова из парты, когда он там зажигал спич-
ки,-так Черезов как пробка выскочил). Марья Васильевна
живет ведь недалеко от нас, через пустыри в улице-одинарке.
А вдруг она, оставив меня без обеда, зайдет к бабушке и все
расскажет: и как я двойку получил, и как не слушал, когда меня
ссылали к Нохрину и Шашмурину, и как теперь вот оставлен
без обеда - ужасное наказание... Что мне теперь делать?

Очень долго тянулся этот страшный день. Кажется, время
потеряло свой привычный смысл, каждый урок длился невыно-
симо... И я ждал и не ждал конца уроков. Что толку? Все пойдут
домой, а я-то ведь останусь, неизвестно на сколько. Куксясь и
шмыгая, я машинально писал, зарабатывая, наверное, новую
двойку.

Но вот уроки все-таки кончились. Пробрякал последний зво-
нок, по коридору грохотали отпускаемые классы, а мы даже не
шевелились, сидели как сидели, потому что очень редко отпу-
скала нас Марья Васильевна первыми, только когда была осо-
бенно довольна нами, а это случалось редко, или когда торопи-
лась в какой-то там методкабинет, о котором она всегда упоми-
нала торжественно-благоговейно, приходила в тот день в новой
белой кофте с кружевами, с новой брошкой и в длиннейшей шур-
шавшей черной юбке, и мы уже знали: сегодня Марья Василь-
евна в методкабинет - и радовались...

Счастливчики со счастливыми лицами покидали класс. Для
них за дверями была прекрасная свобода - что может быть
лучше этого слова. Свобода - когда беги куда угодно и куда
хочешь - хоть направо, хоть налево, хоть домой, хоть по улице,
все время ощущая теплое солнце, даль неба--все-все, что и
входит в понятие свобода и что дорого в нем вместе с ощуще-
нием освобожденности, самостоятельности и счастья быть самим
собой. Наверное, в мире все устроено справедливо. Сколько раз
уходил я так, пусть не очень злорадно, но все-таки оглядываясь
на потупленно сидящих, грешно сознавая свое превосходст-
во, над ними, и вот теперь на месте их сижу сам и на меня те-
перь оглядываются, уверенные в том же неизмеримом превос-
ходстве.

Впрочем, не один я: в опустелом классе осталась еще малень-
кая Катя Помелова. Оказывается, ее тоже оставили без обеда,
как и когда - я не слыхал, занятый своими горькими мыслями,
Марья Васильевна, строго глянув на нас, велела сесть за первые
парты, а когда мы перебрались со всем скарбом, вышла, строго
стуча каблуками. Дверь захлопнулась, точно подтверждала наше
заточение и обреченность. Мы заплакали, не сговариваясь,-
Катя громче, я - тише. И опять мне показалось, что случилось
нечто ужасное, непоправимое, все кончено, все пропало, и ни-
когда уже не будет так чисто и радостно, как было мне всегда,
и что я самый обиженный несчастный человек на всей земле.
Но в то же время я слышал и плач Кати. Мы ведь остались двое.
И вдруг я почувствовал теплую братскую любовь к этой девоч-
ке, размазывающей слезы по щекам грязным худым кулачком.
Катя Помелова. Я никогда не обращал на нее внимания, точно
ее и не было в классе. Она в самом деле такая незаметная, что
можно, наверно, десять лет проучиться и не знать ее совсем.
Много ли мы помним тех, с кем учились? Из тридцати-сорока
одноклассников -пять-шесть фамилий, пять-десять лиц. А ос-
тальные? Но сейчас за соседней партой плакала Катя Помелова,
маленькая светловолосая девочка с желтыми ленточками в жид-
ких косичках и с отстегнувшимся сползшим чулком. Наверное, и
она почувствовала ко мне то же, что я к ней, потому что, всхли-
пывая и заикаясь, потянула мою тетрадку.

-  З-з... Зза что-о т... т... тте-бя-а-а?

-  За м-м-м... Зза бу-уу-ук-ву-у-у-... А тте-бя-а-а? Хм?

-  Мм... По арих... По арихме-е... По арихме-тике-е-е-. Мн...
Хм...

Проплакавшись, мы придвинулись поближе, не перелезая,
однако, через ряд, и стали смотреть тетрадки.

Катины примеры показались мне пустяковыми (ведь я умел
считать до ста). Ну как это можно ошибиться - из семи отнять
три, получится - пять? Из десяти отнять четыре и получится -
четыре? Или к пяти прибавила два - у нее восемь?!

-  Давай, я за тебя буквы перепишу?- сказала вдруг
Катя.- Я чисто перепишу.

-  А Марья Васильевна?

-  Она не узнает!

Вот уж сколько раз в жизни убеждаюсь, что женщины храб-
рее мужчин.

-  А я тебе решу примеры...

-  Ага!

-  Только...

-  Ничего. Услышим, как она идет по коридору. Она знаешь
как топает.

-  Ну давай...

-  Скорей, бери тетрадку...

Через минуту очень старательно - не моя ведь тетрадка-то,
Катина,- я выводил цифры, для верности проверял по пальцам,
писал ответы. Катя, видимо, тоже старалась, даже мизинцем
придерживала тетрадку и забрала обе промокашки, чтоб не ис-
пачкать как-нибудь.

-  Ты только немножко похожее на мое пиши - а то она
сразу догадается,- сказала Катя.

-  Ясно...-Я об этом подумал, выводил цифры такие, как
у нее в тетради. Я, например, тройку совсем не так пишу, а тут
стал писать по-катиному, с гребешком.

Мы успели как раз вовремя. В коридоре послышался цокаю-
щий шаг Марьи Васильевны. Быстро передали тетрадки, и
учительница застала нас согбенными, усердно пишущими. Иная
бы учительница умилилась, так старательно мы трудились, гну-
лись за партами, а она ведь еще ничего нам не задавала. Значит,
осознали вину, сами поняли... Но это была Марья Васильевна!..
Мы оба притворялись изо всех сил. Все было написано. Да как
чисто, красиво выведена каждая буква - ай да Катя! - буквы
со всеми нажимами и волосяными линиями и все-таки похожие
на мое письмо, тот же наклон, величина, даже кое-где нарочно
закругление сделано...

Дверь отворилась, и в класс неожиданно зашла Софья Ва-
сильевна.

-  Опять у тебя грешники,- сказала она, с улыбкой погля-
дев на нас и сестру.

А я изумился, как это можно так свободно говорить с нашей
учительницей, с Марьей Васильевной! Даже называть ее на «ты»
и как бы оспаривать ее деяния...

-  Давай-ка отпускай их,- сказала Софья Васильевна.

Наверное, Марья Васильевна ощутила недопустимую воль-
ность обращения сестры, потому что строго взглянула на нее,
как царь Иван Грозный на своего сына, но ничего не сказала,
подошла к парте и взяла мою тетрадь.

-  Ну?    Можешь   ведь    писать?   Можешь...- сказала   она.-

Все вы можете учиться... Лентяи... Только бы по улицам бегать,
камнями лупать (она почему-то всегда употребляла это стран-
ное слово). И ты тоже давай свою тетрадку... Написала? Ладно
уж. Идите! Да чтоб впредь у меня... Поняли?

Забрала тетрадки!! О счастье, счастье! Значит, и двойку я
не понесу домой! Значит, никто ничего не узнает! А бабушке
скажу, что просто зашел поиграть к Мыльниковым. И все будет
хорошо...

Наверное, и Катя думала так же, потому что, когда она вы-
шла следом за мной, глаза у нее сияли, косички торчали, и она
сказала, пристегивая чулок:

-  Хорошо, что мы остались вместе...

-  Хорошо, конечно,- поспешил ответить я.
И мы пошли домой.
Я НЕ ПЕРЕЖИВАЮ ЗА ПОЛКОВНИКА КАДДАФИ.

Оффлайн Мария

  • Друг
  • ****
  • Сообщений: 1135
  • Country: ru
  • Репутация: +501/-0
  • Пол: Женский
    • Просмотр профиля
Солнышко в березах. Повесть.
« Ответ #11 : 13-05-2010, 18:11:27 »
Перечитала два раза подряд. Такое удовольствие получила!
Не смеют крылья черные Над Родиной летать,
Поля ее просторные Не смеет враг топтать!

Оффлайн lk6743

  • Друг
  • ****
  • Сообщений: 466
  • Country: ru
  • Репутация: +50/-0
    • Просмотр профиля
Солнышко в березах. Повесть.
« Ответ #12 : 14-05-2010, 11:59:03 »
Ещё семь глав осталось.
Я НЕ ПЕРЕЖИВАЮ ЗА ПОЛКОВНИКА КАДДАФИ.

Оффлайн lk6743

  • Друг
  • ****
  • Сообщений: 466
  • Country: ru
  • Репутация: +50/-0
    • Просмотр профиля
Солнышко в березах. Повесть.
« Ответ #13 : 15-05-2010, 02:09:37 »
ПОДОЗРЕНИЕ
У Нины Силантьевой потерялась красивая ручка. Не первый
это был случай в нашем классе, и, в общем-то, все мирились,
забывали - ну, потерялась и потерялась. Ручка - не шуба, ко-
торую, например, подменили у Алеши Чижикова: взяли хорошую,
а оставили драную; ручка - не сапожки, которые украли у Лены
Фоминой, и было целое разбирательство, а потом оказалось, что
Лена забыла, пришла в школу в туфлях, а сапожки остались
дома. Это еще ничего, а вот одна девочка из первого «Б» при-
шла в школу без платья, а я, например, один раз так торопился,
что прибежал в разных ботинках, один черный - новый, а дру-
гой коричневый - старый. Пришлось мне тогда целый день си-
деть за партой, будто зуб болит, ведь больше всего я боялся, что
Марья Васильевна вызовет меня к доске - и что тогда?

В общем, потерялась-то ручка не чья-нибудь, а Нины Си-
лантьевой. Силантьева - некрасивая худая девочка с кукольны-
ми волосами, и волосы у нее так причесаны, что ни один волосок
не выбьется. Нина такая аккуратная, что даже ходит будто по
одной половице, тетради у нее чистые-пречистые, в обложечках,
с наклейками, промокашки на шелковых ленточках - по ариф-
метике ленточки желтые, по письму - розовые. Руки Нина моет
каждую перемену, а когда пишет, на парту стелет клееночку.
Марья Васильевна всем ставит Нину в пример по чистоте и
аккуратности, даже отличникам. Отличников у нас трое: Гриша
Несмеянов, Валя Шумкова и Вера Малкова. А Нина хоть и не
отличница, но все-таки любимица Марьи Васильевны. Ручка
потерялась на последней перемене, и Нина тотчас это заметила,
подошла к Марье Васильевне, которая сидела за своим столом,
проверяла тетрадки, и сказала ей что-то потихоньку.

- Посмотри под партой,- приказала Марья Васильевна.

-  Я уже там смотрела,- сказала Нина и стала платочком
вытирать слезы, так осторожно, будто слезы у нее хрустальные.

-  Сядь! - сказала Марья Васильевна. Она не любила слез.
Последний урок начался. Было природоведение, и мы ждали,
что нас поведут в парк собирать листья и делать осенний герба-
рий, как в прошлый раз. Тогда это был очень веселый урок.
Тепло было, как летом, и мы радовались, что не сидим в школе,
солнце греет, небо синее, а листьев - красных, желтых, оранже-
вых, голубоватых и розовых - хватает всем. В парке благостно
пахло теплой спокойной осенью, и ее умиротворенность, вместе
с необычной свободой, возможностью совсем скоро отправиться
домой, идти тихими, солнечными и по-осеннему пустыми улица-
ми, настраивала мою душу на счастливый и тоже безмятежно-
спокойный лад. Хорошо тогда было, очень хорошо. И даже
Марья Васильевна подобрела, не казалась, как всегда, караю-
щей и грозной, просто сидела на скамейке, на солнце и, если б
не ее шапочка-скуфья, показалась бы ветхозаветной старушкой,
вспоминающей свое прошлое.

Сейчас мы томились, ждали, когда Марья Васильевна
кончит проверять тетрадки и скажет строиться. Марья Василь-
евна никогда не торопилась, она часто заставляла нас сидеть и
всю перемену, и целый урок, и мы уже были приучены не роп-
тать. В таких случаях я научился развлекаться фантазиями,
смирно сидел, положа руки на парту, а сам представлял себя
то путешественником, идущим по темному тропическому лесу,
то мореплавателем в океане, то полководцем на манер Суворова,
и что только не чудилось мне в этих мечтаниях - какие-то волны,
острова, берега, пальмы - обязательно пальмы! - мокрые
борта парусных шхун, бочки с солониной, пиратские пушки,
канаты, в которых поет ветер, солдаты в киверах и в белых
лосинах, марширующие с примкнутыми штыками-багинетами,
кавалерия, несущаяся пыльной лавой,- мало ли что еще...
Иногда я так глубоко уходил в свои фантазии, что не слышал,
как Марья Васильевна разрешала идти, и надо мной хохотали.

Наконец-то Марья Васильевна кончила проверять тетрадки.
Она\' встала и, строго глядя на всех нас, сказала:

-   Кто взял ручку у Силантьевой, пусть положит ее на стол.

Все стали оборачиваться туда, где сидел четвертый наш вто-
рогодник - Миша Болботун. Один раз его уже поймали на
краже, когда он стащил у отличницы Веры Малковой два пи-
рожка с повидлом, и теперь, как что потеряется, смотрят на
Болботуна. А Болботун - он и есть Болботун, Учится плохо,
на уроки опаздывает, и вид у него - точно по фамилии: голова
стриженая - яйцом, уши торчат, глаза маленькие, рот большой,
и все время он что-нибудь лопочет, хохочет, вертится, кому-ни-
будь мешает или сбоку, или спереди, потому что позади него
сидит Курицын, а Курыцыну помешать невозможно, он ни на
кого не обращает внимания и разговаривать с ним - как со
стеной. Получив замечание, Болботун говорит всегда одно и
то же:

-  А чо я сделал?

-  Опять «зачокал»?! - вскипает Марья Васильевна. -
Сейчас же к доске!

-  А чо я сделал? - говорит Болботун и, встав у доски,
строит рожи, показывает язык, едва только Марья Васильевна
отвернется.

-  Встань к той стене! - шумит она.

-  А чо я сделал? - бурчит Болботун, идет от доски к про-
тивоположной стене, так, чтоб Марье Васильевне было видно,
однако и тут стоять он не может, переминается, сует руки в кар-
маны, вытаскивает монеты, пуговицы, роняет их, поднимает,
незаметно дает щелчка Нохрину, тот молча, кривясь, трет
затылок, потом дает Болботуну тычка.

-  Вон из класса! - выходит из себя Марья Васильевна. -
Сейчас же вон!

-  А чо я сделал? - медленно говорит Болботун и плетется
к двери.

-  Стой тут! - одумывается учительница. Выгоняет она очень
редко, только за чрезвычайнейшие проступки. Она не любит вы-
носить сор из избы, не таскает никогда к директору, и за это
мы благодарны Марье Васильевне, хотя боимся ее пуще всякого
директора.

-  Стой и не вертись! Вертушка... - говорит она.

-  А чо я сделал...

С Болботуном все время что-нибудь случается. У него уже
три раза было сотрясение мозга. Наверное, оттого он и есть
такой дурной. Один раз он выпал из окошка - сотрясение.
Второй раз на него свалились парты, сложенные в углу ко-
ридора до потолка, - опять сотрясение. В третий раз он
разодрался с нашим знаменитым на всю школу хулиганом Бу-
чельниковым, и Бучельников так его толкнул, что Болботун,
растворив двери своей яйцеобразной головой, вылетел в кори-
дор, и вот вам опять пожалуйста - сотрясение.

Сотрясения на него, однако, не влияют. В первом и во втором
классе он только вертелся да болтал, а сейчас...

-  Болботун, ты взял ручку? - сразу приступила Марья
Васильевна.

-  Не-е... - сказал он. - А чо я сделал?

-  Шашмурин?

-  Не я...

-  Нохрин?

-  Чо-о...

-  Курицын?

- Не брал, Курицын?

-  Ну садись, вижу, что не брал... А кто все-таки взял ручку
у Силантьевой? Кто?! Пока ручка не найдется - никуда не пой-
дем.

Молчание. Угроза-то основательная. У Марьи Васильевны
характер крепкий - это мы знаем предостаточно. Уж если ска-
жет- выполнит. А солнышко светит! А синички звенят! А день
такой голубой там, ясный, тихий, туманный. Бабье лето. Сол-
нышко прощается. Сейчас бы выбежать из школы, подышать
бы вольным последним теплом, ощутить, как оно греет плечи и
затылок. Хочется на улицу. Ой, как хочется на улицу! А тут -
сиди теперь...

-  Если ручка не найдется - останетесь и после уроков.
Кто-то один подводит всех. Умеет подводить - пусть и выручит.
А я прощу. Мы все простим. Да?

-  Да-а-а, - нестройно прокатилось по классу.

Что это с Марьей Васильевной? Неужели ей тоже хочется на
улицу?

-  Ну, взял случайно, - продолжала она. - Ручка, конечно,
валялась, а ее и подобрали. Так ведь? Так - я спрашиваю?!

-  Та-а-а-к...

Но никто не вышел. Все только переглядывались. Я сижу и
вижу, как Марья Васильевна, точно следователь, прощупывает
взглядом каждого. Острый у нее взгляд, пристальный, и я опус-
каю глаза, смотрю на парту, краснею, будто бы я взял. А я и
не брал. Не видал даже. Уши начинают гореть. Неужели она
на меня подумала? И Варя тоже ежится. Не по себе ей. А Варя-
то уж точно не брала. Осторожно взглядываю на Марью Ва-
сильевну. И опять она смотрит прямо мне в лоб, даже словно
бы усмехается. А я не брал. Нет...

Вот так же было у меня в детском садике. Я туда ходил
недолго, в старшую группу. И отличался от всех тем, что никак
не спал днем - я был несадиковый, просто отдали меня, пока
болела бабушка. Я никогда вообще не спал днем и сейчас не
сплю, а там был тихий час, который вовсе и не час, а много
больше. Легко ли лежать так, не двигаться, когда кругом сопе-
ние и похрапывание (был у нас там такой Тарсуков, мальчик в
тесных штанах на лямочках, который всегда все съедал и еще
просил добавки, - вот он и храпел). Лежишь, лежишь, а потом
вытянешь перо из подушки и начнешь тихонько щекотать по
носу соседа. Он чихнет - проснулся, тогда вместе будим
других. Мои фокусы подсмотрела воспитательница, и меня пере-
вели спать отдельно в игровую комнату. Мучился там я еще
больше, лежишь один, разбудить некого и встать боюсь, даже
в уборную не отпросишься. Вот и смотришь, как движется
солнце,  ползут  его  желтые,  веселые   пятна   по  розовой   стене,

медленно ползут, невидимо, а все-таки двигаются. Я даже такую
игру придумал: закрою глаза и считаю дыхание: сто раз
дохнешь - солнце должно доползти до выключателя, еще сто
раз - до точки, где был вбит гвоздь, еще сто раз - до картины
«Три поросенка». Там они приплясывают, строят дом, а из-за
угла выглядывает волк.

В игровой комнате была круглая стойка, куда мы вешали
халатики, у каждого вместо номера была картинка, у меня, на-
пример, земляника. Как раз перед Новым годом раздали нам
всем подарки, и в каждом подарке по маленькой куколке. Когда
все пошли на тихий час, халатики сняли, а куколок положили
в карман. На другой день кудрявый мальчик Бобка Иванов
сказал воспитательнице, что я украл его куколку из кармана.
Это было так неожиданно несправедливо, что я ничего не мог
сказать. Я вообще всегда теряюсь, когда слышу несправедливое.
А тут я глупо молчал, моргал и смотрел на воснитательницьшы
туфли и на Бобкины тапочки. Тапочки переминались. Туфли
были спокойно расставлены - носки врозь. «Это он, он, он
украл! Украл мою куколку»,- торопливо и горячо говорил
Бобка, так возбужденно, что я еще более растерялся, онемел.
А потом я заплакал и сказал, что никакой куколки не брал, что
могу отдать  ему свою,   зачем она мне - я в куклы не играю...

-  Вот видите, свою отдает, а мою себе оставит! - наседал
Бобка.

-  Не брал я! - уже рыдая, кричал я, и воспитательница
стала меня успокаивать.

Все же тяжкое обвинение гнуло меня целый день. Я не знал,
что делать, как защититься, как доказать свою правоту. Меня
сторонились, как отверженного, никто мне не верил, и все на
меня поглядывали с усмешкой, в глазах у всех было: «Ага! Это
ты! Мы знаем, знаем. Это ты...» Самое страшное, что под этими
взглядами, обвиняющими, осуждающими и радостно-любопыт-
ными, я тоже съеживался, краснел, и со стороны, конечно же,
был похож именно на того, за кого меня принимали. О следова-
тели, следователи, как, наверное, порой ошибаетесь и вы... День
до тихого часа тянулся бесконечно, и, когда я стал одиноко
раздеваться, я уже совсем решил положить свою куколку в
карман Бобкиного халата. Куколки-то были одинаковые. И мне
ее было не жаль. Но все-таки ведь я не брал, не брал - за что
же я должен отдавать?

В коридоре послышались шаги воспитательницы, она ходила
на высоких каблуках. Я кинулся к постели, так и не успев вы-
полнить своего намерения.

Воспитательница села возле моей кровати и, глядя на-
смешливо-ласково (как-то сходно глядели на меня сегодня все),
опять спросила:

-  А может  быть,  ты тогда не сказал? Ну, скажи   теперь...

И никто  не узнает.   А куколку  мы ему  отдадим,   скажем,   что
нашлась в игрушках. Ну?

- Да не брал я ее! Не бра-ал! - заходясь плачем, за-
кричал я, вскочил с кровати и куда-то побежал. Куда? Не знаю.
Наверное, домой, домой, к своей единственной справедливости.
Думаю, если б меня не удержали, я побежал бы, как есть, раз-
детый и босиком, по морозу, лишь бы только уйти от этой
проклятой несправедливости, которая мучила меня хуже всякой
боли. Воспитательница поймала меня уже на лестнице у дверей
и кое-как увела, заставила лечь. Я и до сих пор помню ее руки,
крепко державшие меня, и живот, в который я упирался носом,
от платья пахло одеколоном.

Куколка не нашлась, но доверие постепенно возвратилось ко
мне, может быть, просто поверили, может, слышали, как я тогда
кричал. А мне и сейчас горько  за   ту   несправедливую   обиду...

- Сумки на стол! - приказала Марья Васильевна. Уже был
звонок. Урок мы просидели. Теперь начался обыск. Есть ли что-
нибудь более унизительное, противное, чем обыск, когда тебя
осматривают, подозревают, уничтожают одним только подозре-
нием. Но я с радостью вынул книги, даже вытряс сумку. Нате,
смотрите, ничего у меня нет. И многие поступали так же, а
Нохрин, Болботун и Шашмурин даже вывернули карманы. Руч-
ки не было. Марья Васильевна и сама, видимо, понимала, что
обыск - мера крайняя, для того лишь, чтоб хоть как-нибудь
убедиться в отсутствии ручки и воров. Поэтому она приказала
девочкам идти домой. А сначала отпустила отличников. Обыска
они избежали. Все трое.

Валя Шумкова и Вера Малкова сразу поднялись, расстег-
нули свои портфели, поставили их на стол, но Марья Васильев-
на только сердито посмотрела. Смуглый Гриша Несмеянов сум-
ку не раскрыл, к столу не подошел. Это был очень тихий мальчик,
иногда он плакал, даже если получал четверку, жил он бедно,
в большой семье, в подвале, окна которого выходили на людную
улицу; из этого подвала, когда я проходил мимо, всегда пахло
Гришиным запахом. Думаю, что Марья Васильевна скорее из
жалости к тихому мальчику, из-за его постоянных слез, а не за
действительные успехи, выставляла ему круглые пятерки.
У Марьи Васильевны было странное правило: если уж ты попал
в отличники, так тебе все равно - пять и пять, а если ты
троечник, попробуй-ка заработай у нее пятерку, тут семь потов
с тебя сойдет, и все равно в лучшем случае - четыре. На пятер-
ку же надо было так выучить, чтоб, как говорила Марья Василь-
евна, от зубов отскакивало! Именно так отвечали Малкова и
Шумкова. А Гриша? Он и есть - Гриша, такой действительно -
Несмеянов.

Вот и сейчас он тихонько брел к двери с портфелем под
мышкой   (портфель у него старый-престарый, ручка оторвана).

-  Погоди-ка, - сказала Марья Васильевна, когда Несмея-
нов был у самой двери, - дай-ка сюда портфель...

-  Он не возьмет, - обратилась она к нам. - Но уж раз
всех - так всех...

(И тут я понял: все-таки не настоящий он отличник, пра-
вильно я догадывался.)

Она запустила худую руку в портфель сумрачно стоявшего
отличника, и все увидели, как меняется ее лицо: сначала оно
было даже благодушно добрым, потом по нему разлилось удив-
ление пополам с недоверием, потом глаза учительницы засве-
тились, и, наконец, потрясенная, словно бы напуганная и
торжественная, она достала ручку Нины Силантьевой.

-  В подкладку затолкал! - воскликнула она, поднимая эту
черную ручку и возмущенно хлопая свободной рукой по
столу.

-  Не-сме-я-нов??! Да это ты ли?? Гри-ша?! Ай-яй-яй... Про-
сидели весь урок... Обыскали всех... Подозревали всех...

Голос и лицо были словно и не Марьи Васильевны.

Мы молчали.

И голос обрел привычную интонацию Ивана Грозного:

-  Сейчас же домой... За матерью!
Я НЕ ПЕРЕЖИВАЮ ЗА ПОЛКОВНИКА КАДДАФИ.

Оффлайн lk6743

  • Друг
  • ****
  • Сообщений: 466
  • Country: ru
  • Репутация: +50/-0
    • Просмотр профиля
Солнышко в березах. Повесть.
« Ответ #14 : 20-05-2010, 13:18:50 »
В ПИОНЕРЫ
Красный галстук с серебряной смычкой в виде костра!
Те, кто носили его, казались очень взрослыми ребятами.
До галстука далеко. Первый класс, второй, третий... В третьем
уже принимали, да только не всех, а кто лучше учится, по-
могает дома.

А я учился по-среднему. Я сбегал с уроков. Иногда и вовсе
прогуливал. Так бывало осенью, в пролет чижа и чечетки.
Выйду из дому с портфелем, а ноги сами ведут меня мимо
школы. Постою за оградой, дождусь, когда Сима забрякает
звонком, и потихоньку, с сознанием непоправимости совершив-
шегося бреду к пионерскому парку.

Парк уже давно закрыт. Ворота заколочены. Я лезу через
забор, спрыгиваю в липняк. Оглядываюсь. Никого нигде.
И вздохнув свободно, махнув рукой на будущие неприятности,
весело иду в глубь сада.

Теперь все утро мое!

Я один в этом пустом, поределом и туманном парке, в утрен-
нем холоде неяркого осеннего солнышка.

Я один в суживающихся, засыпанных листом аллеях.
Я один... Но мне так счастливо-вольно.

Осень в парке лесная. Она никогда не пахнет так на дворе.
Ясный холодный запах веток и листьев. Большие дрозды бегают,

шелестя, по дорожка! Пищат синицы. Стучит дятел. Везде
полно рябиновых гроздьев и терпкой кисло-вонючей калины.
Я ем ягоды, ищу в облетелой листве палые яблочки. Они всег-
да с червоточинкой и слегка завялые, но сладкие, вкусные, ес-
ли не очень брезговать. Бывает, что выплюнешь беленького чер-
вячка.

А потом я лазаю в черемушнике у воды, выслеживаю каких-
то зеленых птичек. Или гляжу, как стаи чижей осыпают ма-
кушки берез. В кустах шиповника и рябины каждый листочек
разный: есть листья темно-бордовые, запеченные, есть красные,
а вот, точно арбузная мякоть - студеный заревой цвет.

Наберу разных листьев полные карманы. Да жаль, дома
листья будут уж не такие. Они жухнут в карманах, бесследно
теряют свою красоту.

А   на другой день приходится что-нибудь   врать Марье Ва-
сильевне и жить в тревоге перед неизбежной расплатой.

Дома я тоже не помогаю. Разве за хлебом в магазин
пошлют. Сострою тогда самую кислую рожу и плетусь, мотая
сеткой по земле. Хорошо, если к хлебу бывает привесок. Его
полагается обязательно съесть по дороге. Привески вкуснее
хлеба.

А еще не ладится у меня с русским. Мы учим его по хо-
ровому методу. Марья Васильевна рассказывает правило.
Отличники повторяют. А потом всем классом нараспев мы
тянем:

-  По-о-сле- ши-пящих:
же-че-ше-ще...

не пи-шется я,
а пи-шется а.

Не пи-шется ю,
а пи-шется у.

Не пи-шется ы,

а пи-шется и...

Нудное повторение рождает желание искажать и перевирать
правила.

И вот потихоньку я пою:

-  Не пишется а.

а пишется я...

И писал в диктанте: чяй, лыжы, щюка.

За одну-единствеиную такую ошибку строгая Марья Ва-
сильевна ставила «кол» - размашистую красную единицу, в
полтетрадки. Это считалось верхом бесчестья. Ошибку Марья
Васильевна подчеркивала четырьмя жирными линиями и
заставляла переписывать злосчастное слово двадцать раз. Пра-
вила меня удивляли. Ну зачем же писать «и» в слове лыжи,
когда там никакого «и» не слышится? Зачем запоминать сло-
ва-исключения на «цы»? Изобретательная учительница пред-
ложила запомнить такую фразу: «Цыган сидел на цыновке, ел
цыбулю и цыпленка, возле него лежал панцырь. Вдруг он
цыкнул на цыпку».

Никак не хочется запоминать эту ересь. Какой цыган? Разве
цыгане ходят в панцырях? И что такое «цыкнул на цыпку?»
И кто цыкнул, цыган или панцырь? Я не понимал необходимости
ставить мягкий знак в словах «рожь, мышь», ведь не ставится
он в слове нож!

Вылезал я только на контрольных. Они были в конце
каждой четверти. Перед контрольной диктовкой я готовился,
точно бывалый солдат к обороне. Прочитывал правила, зубрил
исключения и заставлял Верку диктовать. Она копировала
Марью Васильевну, ее глуховатый голос и манеру ходить по
классу размашистым шагом.

На контрольной я весь обращался в слух, проверял каждое
слово. И вот результат:

- Несмеянов - «отлично», Малкова - «отлично», Шум-
кова - «отлично»...- Никитин,- голос учительницы играет уг-
рожающей интонацией,- «хорошо». Мог бы на «отлично», да
раз все прошлые диктовки одни колы, тут и «хорошо» слишком.
Вот, можешь писать. Можешь, когда захочешь...- Марья Ва-
сильевна теплеет, пытается воззвать к моему самолюбию.

Молча стою, подставив голову под град упреков. Марья Ва-
сильевна отчитывает. Уж лучше бы она «посредственно» по-
ставила. Вот говорит, что отец мой учился куда лучше.
(Неужели она помнит, как он учился сорок лет назад?)

А в общем, за четверть я получаю «посредственно» и больше
не волнуюсь до следующей контрольной.

Я очень люблю рисовать, но у меня ничего не получается.
Я только представляю, как бы взял краски, свежий, плотный
лист и начал писать облака на закате, какие-то дальние леса
под грозовым небом и рассвет. Остро хочется передать серые,
зеленоватые тона ненастных туч, цвет дождевой земли и мокрой
листвы. В тетрадке, в карманах, между страничек книг у меня
множество засушенных листьев и травинок. Круглый листочек
осины такой нежно-палевый и голубоватый.

А как сделать это краской? Почему выходит на бумаге зе-
лено-голубая муть?

Рисование ведет тоже Марья Васильевна. У нее не спросишь.
Она не считает рисование за предмет и часто заменяет его ре-
шением задачек. Раз в четверть мы рисуем на свободную тему.
Тогда в мятых альбомах появляются перекошенные домики с
кудрявым дымом из труб. Бегут по улицам собаки, похожие на
коров, и пузатые человечки. Соседка Варя рисует всегда одних
и тех же кукол с красными яблоками на щеках.

Отличник Гриша Несмеянов, пригнув кругло-стриженую
голову, вдумчиво выписывает акварелью самолет Чкалова
АНТ-25, одномоторный, красный, летящий над голубым  по-
люсом.

За полюсом бьется во льдах ледокол «Седов», висит зубча-
тым полотенцем северное сияние. Красиво рисует Гриша, лучше
всех.

А я просто крашу бумагу разноцветными полосами. У меня
по любимому рисованию не бывает выше «посредственно».

Родители не вникают в мою учебу. Для бабушки я сам учи-
тель, а контролировать учителя не полагается. Только мать
изредка смотрит мои тетрадки. Мать ругает за неряшливость,
за колы. Грозит выпороть. А в конце концов отступается. Ведь
четвертной табель у меня без «плохо». Учишься, переходишь, и
ладно.

Я уверовал в свою посредственность. В пионеры не просился.
Чтобы стать пионером, надо было иметь «хоры» по всем пред-
метам.

Пионеры жили интересной жизнью. У них были отряды,
звенья, начальники с нашивками, барабаны и горны. Я зави-
довал, когда шли они на майскую демонстрацию. Шли белыми
рядами. Шли под стук барабанов. Шли со знаменем с золотыми
кистями у древка.

Я всегда счастливо ждал майские праздники. Ждал тот
день - накануне, когда можно будет достать из шкафа боль-
шой кумачовый флаг с вышитым на углу серпом и молотом,
залезть на ворота и приколотить древко к верхнему карнизу.

Потом с сознанием исполненного долга я расхаживал под
воротами по улице, глядел, как теплый ветер колышет, свивает
и разворачивает алое полотнище, и флаг как-то связывался в
моей душе с наступающим праздником, радостью приодетых
людей, доброй весной и лаской майского солнышка. Вслед за
-нашим появлялись флаги на других домах и воротах. Улица
наряжалась, чисто выметенная, сухая, в зелени липучих топо-
левых почек, в майском запахе согретой земли и смолки.

А на другое утро я, Юрка, ребята Пашковы и Курицыны
спозаранок бежали в город. Глухой дальний гомон и звуки му-
зыки подхлестывали нас. Там, по Нагорной, по Свердлова уже
двигались густые колонны, вспыхивала, желтела и звенела медь
оркестров, глухо бухали барабаны: тум-тум, тум-тум, тум та-
ра-та-та-та.

Ошалело мчались по тротуарам ребятишки.

Нескончаемо, вызывая удивление, шел новый завод Урал-
маш. Двигались знамена, плакаты и портреты. Шли голубые
физкультурницы.

Иногда над городом повисала медленно плывущая алюмини-
евая громада дирижабля. Стайки листовок отрывались от ее иг-
рушечно маленьких кабин, неслись по-птичьи высоко-высоко и
вдруг падали на плечи, на заборы.

И все бежали за этими листовками, лезли даже на крыши, и
в первую очередь мы.

Но было и огорчение от тех демонстраций. В центр и на пло-
щадь, где проходила парадом Красная Армия, нас не пускали.
Везде на углах милиция в белых рубахах, в белых касках с
двумя козырьками спереди и сзади. И как тут пройдешь, если
ты не пионер, если не со школой, а просто так бегаешь, точно
беспризорник.

Из моих знакомых пионером был один Димка Мыльников.
Он даже в звеньевые попал. Ходил серьезный, спесивый. Со
мной теперь не разговаривал, да и я перестал с ним водиться.
Подумаешь, пионер, ну, пионер...

Но вот в пионеры приняли Верку. Как это? А я? Она теперь
будет ходить на сборы, на субботники, во Дворец пионеров. А я?
Мне-то что делать?

Я долго обдумывал^ свое новое положение. Теперь Верка
еще командовать начнет. Она сразу повзрослела, покрасивела
в пионерской форме.

Несколько дней я сторонился Верки, а потом опять начал
играть с ней и ходить везде вместе.

Как-то во время пионерского субботника по сбору лома по-
дошел ко мне младший вожатый Костя Зыков. Костя был наш
сосед. Он немного заикался и, как отец его - столяр, тоже
походил на рыжего петуха.

Я только что прикатил к школе тяжелую ось с колесами от
вагонетки и, весь умазанный ржавчиной, сидел на ней. Вообще-
то лом собирала Верка. Я помогал. Я обстоятельно знал, где
валяются обрезки труб и рельсов, где есть ценные залежи лома,
например, в закутке за голубятней Сычова. Сычов свой лом не
сдавал, и однажды мы реквизировали все запасы до последней
железки.

Костя потрогал чугунное колесо вагонетки и спросил:

-  Ты пионер?

-  Нет.

-  А ппочему работаешь?

-  Хочется...

-  Ты давай, вступай? А?

-  Нну?

-  Да у меня «посредственно» по русскому, по чистописа-
нию, по пению, да по рисованию еще...

-  Что же тты, брат, ттак? - нахмурился Костя. - Тты,
может, не понимаешь? Может, к тебе уд... уд... ударников при-
крепить?

-  Понимаю...

-  Тогда я ничего не ппонимаю? Лодырничаешь, значит.
У-у-уроки нне учишь?

Как было ответить на такой вопрос? Уроки я учил. И в школу
вроде бы ходил с охотой. Может быть, Марья Васильевна
чересчур строга? Нет, она просто справедлива.

- Лентяй ты, вот что. Ведь сознайся, лентяй! И нна суббот-
ники к нам  не хходи, ппока  не  исправишься.  Ппонял?

Костя вдруг ушел, не добавив ничего.

Слова его больно задели меня. Я? Лодырь? Ну и ладно.
И не буду ходить. И без вас мне хорошо... Вот наберите-ка
столько лому без меня. Я и еще места знаю, где лом есть. Ага!

Но долго обижаться я не умел. Костя прав, ведь в самом
деле иногда я просто озорничаю.

Вот взял вчера и опрокинул Варе на тетрадку чернильницу.
Из этой «непроливашки» вылилась целая река чернил. Я не
слушал на устном счете и получил «плохо» по арифметике.
Я пустил по классу муху с привязанной за ноги ниткой, все
шумели, хохотали, а потом два урока я стоял у стены, тоскливо
переминаясь с ноги на ногу. Хорошо еще два урока. Иногда
стоишь по целому дню.

Как-то придя домой, я изорвал все старые тетрадки, словно
они были виновниками невеселого прошлого. Потом достал из
отцовского стола новые, надписал и старательно вывел: 16 ок-
тября 1940 года. Домашнее задание... Я писал строчку за строч-
кой чисто, красиво...

Учиться я стал заметно лучше. Я вдруг постиг простую
выгоду хорошей оценки. Просидишь за уроками на полчаса
больше и минуешь многие беды.

В тетрадке одни «хоры». Мать не ругается. Марья Василь-
евна не отчитывает. От доски к парте идешь довольный. И не
надо врать дома и в школе, когда вызывают на родительское
собрание.

Правда, до отличников я не добрался. Слишком высока та
вершина. Я стал крепким ударником. У Марьи Васильевны все
делились на отличников, ударников, середняков и двоечников.
Были даже крепкие двоечники: Миша Черезов и Шурка Кури-
цын. Они не вылезали из «колов». Их истертые грязнейшие
тетрадки демонстрировались весь год. Целое лето Марья Ва-
сильевна занималась с «крепкими» двоечниками по своему
почину, а осенью выводила переводной балл. Все начиналось
сначала. Класс у нас был стопроцентный, по успеваемости
лучший, по дисциплине самый лучший. Наших отличников не
снимали с почетной доски. Марья Васильевна заслуженно полу-
чала грамоты. А что касается двоечников, то они тоже привык-
ли, притерпелись к своему положению. Миша Черезов тихонько
улыбался, когда нес от стола дневник. На немытом и равнодуш-
ном лице Курицына вообще никогда ничего не было написано,
кроме тупого спокойствия. Он преуспевал только по рисованию и
всегда оформлял классные календари погоды - рисовал синие

крестики снежинок и овальное солнышко с красными ножками,
похожее на мокрицу.

И вот сегодня меня примут в пионеры. Ноябрьский холод-
ный рассвет сине стоит в окне. Я торопливо одеваюсь. На столе
новый шелковый галстук и смычка. Сегодня я дам торжествен-
ное обещание и меня примут. «Я, юный пионер Советского
Союза...» - повторяю я тысячу первый раз.

Иду в школу, конечно, без пальто. Я давно закаляюсь.
У меня побаливает горло и ноет зуб. Но все это пустяки. Ведь
сегодня... Дует вдоль улицы снеговой ветер. Он уже не пахнет
листьями, как в октябре. Земля застыла твердо. Закоковела,
говорит бабушка. Снегу нет. Глухая осень на дворе. Безлистые
тополя грустно качают ветками в пасмурном небе. Я слышу
чечеток. Слышу жалобное поскрипывание снегирей в садах.
Но сегодня эти волнующие звуки и голоса словно бы не для
меня. В самом деле, сегодня я вернусь домой, как взрослый.
Меня будут поздравлять. Мама уже торт купила. Это я видел
тайком. А через три дня Октябрьские праздники и парад, и
веселая, какая-то уютная демонстрация. Я пойду на нее вместе
с отрядом. Наверное, будет порошить снежок, путаться над
знаменами, над красной радостью кумача. Он будет на плечах
и на шапках, под сапогами красноармейцев. А еще впереди
зимние каникулы. А самое главное - я уж не буду маленьким
мальчиком - октябренком. Я сниму картонную обшитую крас-
ным звездочку и надену галстук. Я буду пионером.
Я НЕ ПЕРЕЖИВАЮ ЗА ПОЛКОВНИКА КАДДАФИ.